Mein Traum ist kein Traum

Аффтар, пеши исчо!Так себе!Недурственно!Замечательно!Автор молодец! 5+! (Оценок: 2, средний балл: 5,00 из 5)
Загрузка...

Девочка, школьница, 13 лет, осень, фото

 

Маленькая фантастическая повесть

 

 

Отмотать назад ленту жизни — вот чего хотел Валерий Панкратов. Умей он вернуться в свои, скажем, тринадцать лет, — он сделал бы это. Переписал бы плёнку минувших лет начисто.

Как бы хуже не вышло, тут же подумал он, поворачиваясь на другой бок. Взгляд его упёрся в ком под одеялом. Спящее тело жены. Круглое лицо на подушке. Толстое лицо с дрожащей во сне нижней губой. Сверху, с потолка, на невидимой нити спускался к сопящему носу паучок. Пусть спускается. Как получилось, что он женился на ней? Как получилось, что он был несчастлив в первом браке и несчастлив во втором? О, ничего необычного! Две трети супругов в браке несчастны. Как бы хуже не вышло… Куда уж хуже!

Поморщившись от боли, прокатившейся от лопаток до поясницы, Панкратов лёг на спину. Уставился в потолок. Скосил глаза на люстру с бирюльками. Пластмассовые китайские бирюльки, к которым липла пыль, нравились жене, а он их ненавидел.

Отследив точки собственных мыслей, точки настоящего и прошлого, Панкратов соединил их линиями. Прочертил линии от себя тринадцатилетнего, от осеннего семиклассника до студента, до первой и второй жены, до потолка и бирюлек. Линии, соединявшие события, показывавшие направление жизни, становились всё короче и короче, пока точки не слились окончательно в люстре, материальном средоточии ненависти, символе поражения.

Эй, Панкратов, сказал он беззвучно. Отрешись от чувств, от страстей. Будь точным в глаголах, именах существительных и местоимениях. Избегай определений-прилагательных: они рождаются от страстей, опасность которых показал Спиноза, чьему философскому учению следовал У. С. Моэм, писавший книги с таким же холодным сердцем, как Антон Чехов, трактата Спинозы не читавший. Ты ненавидишь не жену, Панкратов. Не люстру. Ты ненавидишь свою жизнь. Жизнь? Выражайся точнее, Панкратов! Точнее. Ты ненавидишь себя.

Сорок семь — не конец, но закат. Ты припозднился с жизнью, Панкратов. И снова неточность! Ты опоздал жить. Паучок, дрожащая губа, бирюльки. Линии, соединяющие точки-ошибки. Не смысл жизни, но его противоположность. Бессмыслица. Нелепая цель — вредить себе, прозябать, жить вопреки счастью, устраивать себе ад, созданный ад совершенствовать.

Проклиная скрипучие пружины в матраце, Панкратов встаёт с кровати. Жена не проснулась. Только засопела сильнее, шевельнула ртом. Панкратов знал: она видит сны. Он снов не видел давно. Какие, к чёрту, сны с его бессонницей, заполняемой неправильными немецкими глаголами! В ванной Панкратов ополаскивает лицо водой, прижимает к щекам, ко лбу полотенце. На кухне взглядывает на часы. Круглые часы на стене, китайские, как и люстра, безвкусные, слишком громко тикающие, настойчиво докладывающие о том, что жизнь непрестанно убывает. Часы на кухне без надобности, время отсчитывает дисплей на микроволновке. Сейчас около одиннадцати. Панкратов надевает куртку, обувается. Тихо, без лязга поворачивая в скважине ключ, запирает дверь. Спускается по ступеням, касается ладонью шероховатых крашеных перил. Выходит на улицу, слушая пиликанье домофона. Зачем выходит? Никогда он не гулял по ночам. Откуда этот зов? Ветер прилепляет что-то к щеке. Панкратов отворачивает голову от ветра, невидимая лапа снимает со щеки жухлый берёзовый листок и пускает дальше.

Панкратов обходит пахнущую бензином автостоянку, минует двухэтажную контору с сексуальным названием «Эротранс», за проезжей частью вступает в район новостроек. Микрорайон, получивший не то от чиновников, не то от застройщиков имя «Светлое будущее», тесно утыканный двенадцатиэтажными домами, раскинувшимися широко, и шестнадцатиэтажками, торчащими свечками, вырос в городе в период нефтяного бума и короткого экономического подъёма, провалившегося в очередной кризис.

Гулять Панкратову страшновато, если не сказать страшно. На кой ляд попёрся шататься ночью? Что подтолкнуло? Ночью в городе могут и убить. Преступность в стране растёт как на дрожжах, кривые статистических графиков стремительно летят вверх, президент ругается на МВД, генералов с должностей гонит. «А и убьют, так что?» — думает с трагическим безразличием Панкратов. Страх понемногу рассеивается. Шагая по тротуарам, Панкратов повторяет немецкие глаголы, вылепливает из них простые фразы, громоздит придаточные предложения. Переводит название микрорайона на немецкий и придумывает, складывает диалоги в двух будущих временах: Futurum I и Futurum II. Репликами Панкратов обменивается со Шрайбикусом — улыбчивым репортёром, персонажем из советских школьных учебников. Память необыкновенно свежа и услужлива. Кажется, спать — это лишнее, этому глупому пассивному занятию пора положить конец. Надо жить как Леонардо да Винчи, который, как утверждают некоторые историки, спал несколько раз в сутки по четверти часа. Панкратов тут же зевает.

На улицах отчего-то ни души. Некому убивать, грабить Панкратова, глумиться над Панкратовым. Пустынные тротуары, тишина, шелест ветра в подсохшей листве берёз, зудящие в вышине лампы фонарей, светящиеся неоновые вывески и световые рекламные короба наводят Панкратова на фантастическую мысль: системы ещё действуют, ток бежит по проводам, а люди уже пропали, в городе никого. Вернись он домой, в свою панельную квартиру, жены он там не найдёт. Исчезла вместе со всеми.

В кафе, построенном возле парка, светятся окна. За тюлем и разрезом портьер видны тёмные силуэты людей. Они словно нарисованные, они не двигаются. Из заведения не доносится ни звука. А ведь в этом кафе, знает Панкратов, громко играет на электрическом синтезаторе и поёт эстрадный музыкант. Поёт он в стиле так называемого шансона. Кафе называется «Владимирский централ». Перед парламентскими выборами над входом здесь висела алая растяжка, образец потаённой пропагандистской двусмысленности: «Единая Россия» — наша партия!» Панкратов тянет за дверную ручку. Дверь не поддаётся. Заперто. Можно, конечно, предположить, что кафе откуплено, что непрошеных гостей в заведении не ждут.

На аллеях парка, который Панкратов пересекает по диагонали, пусто. Ветерок гоняет по дорожкам скрюченные тополевые листья. С хрустом они разрушаются под подошвами. Панкратов садится на скамейку, закуривает и начинает думать. Мысли крутятся по знакомому кругу. Он обращается к себе, говорит себе «ты», упрекает себя в собственном прошлом, поражаясь тому, как быстро улетели годы. Когда он был ребёнком, у него дух захватывало от будущего. Ребёнку цена времени неведома.

— Вернись я туда!.. — с мечтательною тоскою шепчет Панкратов.

 

После школы был филфак. Его ты не любил так же, как не любил школу. Зачем ты так с собою? Ты ведь знал, куда приведёт эта дорожка: в школу. Обратно в школу! Пусть и по ту сторону учительского стола. Впрочем, и здесь требуется уточнение: ты думал, у тебя особый путь. И тебе нужно было то, что дураки и формалисты называют «профильным образованием». О боже, Панкратов, ты лелеял тайные мечты! Желал писать стихи. Хотел сделаться известным поэтом, публиковаться в толстых журналах, накапливать на книжной полочке авторские сборники, прилеплять к имени слово «лауреат», быть узнаваемым на улице и чествуемым в больших залах, с народом, цветами, микрофоном и телевидением. Честолюбие, талант? И снова нет! В 17, 18 лет ты, как миллионы юношей до тебя, рифмовал «грёзы» и «слёзы». Ты складывал прозаические абзацы, пытаясь начать с новаторства там, где следовало начинать с простоты. Многие новички делали те же ошибки; ты был типичен. Дальше самодеятельного студенческого альманаха, размножаемого на ротапринте, на рулонной бумаге, твоё творчество не пошло. Ты понял: ты не Лермонтов и не Фрост, не Моэм и не Чехов. Иные студенты, чьи стихи и рассказы помещались на соседних страницах самодеятельного журнала, писали лучше. И ты смирился: сжёг в банной печке на родительской даче свои тетрадки. И стал учиться дальше. Без огня, что пыталась в тебе открыть девочка Вера, школьница, которая тебе нравилась и которой нравился ты. Поправка: не совсем нравился. Нравился на 90%? На 50%? В тебе кое-чего недоставало. Она говорила, чего. Она просила искать, добывать огонь. Древние люди боролись за внешний огонь, ты должен был бороться за внутренний. Ты мог бы жениться на однокласснице Вере. Вряд ли она любит пыльные люстры с бирюльками. Ещё меньше она любит мальчиков без огня в груди.

Филфак, оконченный на четвёрочки. Молодой учитель русского языка и литературы в средней школе. Из года в год одно и то же. Скучновато-правильный Некрасов, графоман Горький, тоскливый гений Чехов, многотомный Толстой, которого ученики традиционно не читают. Равнодушием отвечала школа яснополянскому мыслителю в советскую эпоху, отвечает им и теперь. Достоевскому повезло больше. Оно и понятно: у него топор, двойное убийство, ограбление, следователь и проститутка со сладкой фамилией. А у Толстого дуб и нудный князь. И четыре тома со сносками.

Одновременно ты корректор. В газете бесплатных объявлений. На полставки, делишь нагрузку с филологиней-пенсионеркой, основное твоё жизненное время съедает школа. Корректор — копеечная должность, предпоследняя в штате. Завершает газетную иерархию должность технички. Уборщицы. И всё-таки ты работаешь. Из-за денег. Потому что жена, потому что дочь, потому что развод через суд, потому что спустя какое-то время обнаруживаешь, что женат снова. Что есть большее проклятие: жёны или деньги? Пока ты обдумываешь сей неразрешимый вопрос, история совершает поворот. От прогресса не спрячешься: бумажная газета бесплатных объявлений закрывается, не выдержав конкуренции с сетевыми досками в Интернете. Сколько тебе было? Сорок три? Сорок четыре.

То ли подкормки ради, то ли от ощущения возникшей в жизни пустоты ты возвращаешься к тому, чем промышлял в студенческие годы. К переводам. До того как тебя забрали в армию, ты переводил ленивым однокурсникам (будь точнее: преимущественно однокурсницам; мужчина на филфаке — зверь редкий) немецкие тексты и выполнял контрольные. Ты мог бы заработать на этом, но ты писал контрольные даром. Школьная привычка? Так уж ты устроен! Не хотелось осложнять, менять, перестраивать отношения. Ты и не заметил, как легко давался тебе немецкий, не сделал нужного вывода. Не русский язык и литературу надо было изучать в университете, а немецкий штудировать. На факультете романо-германской филологии. Немецкий взять специальностью. На пару с английским. Или французским. Не тот факультет, не тот профиль ты выбрал. И ты не передумал, ты ничего не предпринял. Начхал на свои способности. Ты и не помнишь, почему начхал. Конкурса на ФРГФ испугался? Не помнишь? К чёрту! Огня не хватило! Огня, которого требовала Вера.

Теперь ты восстанавливаешь немецкий. День за днём. Однако нынче тебе сорок семь, и стрелка твоих карьерных перспектив дёргается возле нуля. Конечно, ты можешь подзаработать, делая контрольные студентам или переводя инструкции, но тебе не догнать тех дяденек и тётенек, которые упорно занимались иностранными языками с детства и к зрелости стали переводчиками высокого класса. Ты скажешь в оправдание: тебе мешала семья, приходилось слишком много работать, и ты слишком поздно нашёл себя. Многие люди так и говорят. Австралийская медсестра Бронни Уэр целую книжку написала: рассказала, о чём люди сожалеют перед смертью. Сожалеют они о том, что слишком много работали. Что толку сожалеть! Жизнь не плёнка. Её не отмотаешь, не запустишь снова с подходящего участка. И не размагнитишь, чтобы записать заново. Сожалеть можно, оправдаться нельзя. Чехов первые три сотни рассказов создал в адских условиях и в рекордно короткий срок. В сорок четыре с половиной года Чехов уже умер, успев наврать Бунину, что его книги будут читать семь с половиной лет после смерти. Эй, Панкратов, ты старше Антона Павловича! А рассуждаешь как школьник. Вот тебе шаблонное возражение: кто тебе не давал учить немецкий в школе? Как истинный оптимист, ты всегда найдёшь ответ, укажешь на виноватого в своих бедах. Ну конечно, не давал Колюкаев. Его приятели не давали. И их приятели. На уроках вечно гвалт стоял. Не школа, а цех грохочущий. Футбольное поле орущее. Тоже фрагмент ада. Микрорайон, слепые фонари, перегруженная школа, три смены, больше сорока человек в каждом классе, дышать нечем. За шесть лет, которые ты там проучился, из школы не вышло ни одного отличника. Зато будущих уголовников и оборотней в милицейских погонах выпущена целая рота.

Как глупо: окончить филфак, откуда одна дорога — обратно в школу! Обратно в класс, пусть по другую сторону баррикады. Объяснимо ли это в рациональных терминах? Ты не педагог, учительство не твоё призвание, ты просто делаешь то же, что делают многие учителя, вынужденные то ли по нелепому стечению обстоятельств, то ли по безразличию к собственной судьбе браться за чужое дело. Дети в школе тебя не очень-то жалуют, а ты не любишь их и не любишь свою работу, тебе осточертели в равной степени и дуб, и Болконский, и толстый Безухов. Кабинетный портрет бородатого графа, тратившего на свои романы по семь лет, имевшего эти семь лет, ты давно заменил портретом Лермонтова.

Дома, вечерами, по часу, по два ты занимаешься немецким. Если остаётся время, читаешь на ночь по-немецки. Тебя затягивает это, увлекает, засасывает, ты испытываешь восторг. С первой-второй попытки ты заучиваешь зубодробительные существительные в два, три корня, ты выговариваешь «Ziegenbocksbein-Oberunduntergeneralkriegskommandiersergeant» из сказки Андерсена, запросто усваиваешь разницу между machen, anmachen, ausmachen и vormachen, на лету схватываешь этимологию и не пугаешься пляски артиклей во множественном числе аккузатива. Ты пробуешь силы в художественном переводе, ты переводишь в рифму стихи и с удивлением отмечаешь, что немецкие существительные, глаголы и отделяемые их приставки подчиняются тебе, выстраиваются по твоему велению в строгие, точные русские словесные формулы. Тебе нелегко добиться идеального результата, у тебя под рукой толстенные жёлтые тома лангеншадтского активного словаря, но ты здорово стараешься перед монитором или над тетрадкой, кончик языка высовываешь, будто школьник прилежный. Эх, будь тебе тринадцать или четырнадцать — чего б ты достиг к сорока семи! Доставая на переменах между школьными уроками из кармана карточки, ты повторяешь немецкие устойчивые выражения, старинные фразеологизмы вроде «blau machen» (что означает не выкрасить синим, а прогулять), памятуя, что идиоматика, как выразился Моэм, — костяк языка. Жену сердит, злит твоё занятие, твоё вечернее погружение, уход в иностранный язык, но ты же её не любишь, её отношение не имеет решающего значения. Расширенная формулировка: своим отрицанием жена зажигает тебя, настраивает на противоположное тому, что говорит. И потом, к жизни в аду ты привык, у тебя стойкий иммунитет, Сократу у тебя учиться и учиться. Не пробуждается ли в тебе тот самый огонь, что погас в юности? Искра, должно быть, тлела долгие годы. Тлела с тринадцати до сорока семи. Почему с тринадцати? Потому что в тринадцать, на границе с четырнадцатью, ты влюбился в Веру. О, влюбился! Ты и здесь боишься точности, завершённости. Влюбился — и остыл!

 

Из воспоминаний Панкратова выводит, выдёргивает голос. Оказывается, Панкратов не сидит на скамейке в парке. Он идёт. Ноги несут его обратно, в сторону дома, к девятиэтажке, где прожиты им последние десять лет. Аллея поворачивает к кафе со святящимися окнами. На тротуаре, загородив тёмною фигурою путь, торчит высокий худой человек. Фонарь роняет на овальное лицо мертвенно-голубой свет. Панкратов готов поклясться, что на этом месте только что никого не было, а из кустов никто не выходил. Незнакомец одет как гангстер: чёрное пальто, брюки, на шее белый шарф. Не хватает шляпы и оружия. Что сказал этот тип? Вероятно, спросил закурить. Что спрашивают в таких ночных случаях!

Незнакомец криво надвигается на Панкратова.

Отскочив, Панкратов конфузится. Понимает, что ошибся.

Человек в пальто и шарфике вовсе не намеревался его атаковать.

— В эту ночь всё и случится. Знаю: вы справитесь, — говорит он, проходя мимо Панкратова, покачиваясь и чуть задевая его плечом.

И удаляется.

Каждое его слово застревает, отпечатывается в мозгу Панкратова так же крепко, как с начальных классов школы отпечаталась там таблица умножения.

«Сумасшедший! — думает Панкратов. — Пьяный!»

Думает и знает, что это неправда. Почему неправда, Панкратов объяснить не умеет. В нём поселяется окрыляющее чувство, прежде ему неведомое. Он вдыхает не застоявшийся городской воздух, а сосновый альпийский ветер.

Панкратов смотрит незнакомцу вослед. Вот почему тот задел его плечом! Человек хромает. Он сворачивает в боковую аллею. Панкратов устремляется вдогонку. Он должен кое-что выяснить. Он ускоряет шаг, почти бежит. На боковой аллее никого. Панкратов вламывается в кусты акаций, бежит через полянку с детской горкой и качелями, перебегает на соседнюю аллею, запыхавшись, несётся туда, куда мог свернуть загадочный тип. Чёрного незнакомца нигде не видно. Как появился, так и скрылся. Панкратов задерживается возле скамейки, на которой сидел с полчаса назад.

«Знаю: вы справитесь», — прокручивает он слова хромого.

— Будет чудом уснуть после этого, — уходя из парка, бормочет Панкратов.

Из кафе доносится бухающий в микрофон баритон эстрадного певца, затянувшего уголовную песнь. У дверей курит и истерически хохочет парочка пьяных: он и она. От них тянет табачным дымом, алкоголем и духами. Навстречу Панкратову попадаются прохожие. Трое юнцов в кепках едва ли уступят ему дорогу. Без просьбы с их стороны Панкратов протягивает юнцам пачку сигарет. Под кепками написано изумление. Юнцы берут пачку, головы их поворачиваются за Панкратовым. Будь у Панкратова при себе кошелёк, он, пожалуй, отдал бы и его.

Дома, не разбудив, по счастью, жену, он раздевается и залезает в кровать. Засыпает тотчас, едва голова приминает подушку.

 

Точно так же, с надрывным механическим треском, звонил будильник в его школьном детстве. По тому будильнику, «Славе», Панкратов просыпался тёмными осенними утрами. В его комнате тумбочки не было, будильник ставился на стул у дивана. Звонок, раздававшийся каждое утро, исключая воскресное, Валера ненавидел не меньше, чем звонок школьный. Свою ненависть, чувство из тринадцати-, четырнадцатилетней поры, он помнил изумительно ясно. Ладонь помнила, как прихлопывала кнопку на «Славе», как роняла будильник на мягкое сиденье стула.

Предметная память пальцев жива настолько, что Панкратов явственно ощущает в руке прохладный металлический кругляш будильника. И выступ кнопки. И мягкое сиденье стула с растрёпанным ворсом: будильник уткнулся стеклянным лицом в ткань. Панкратов открывает глаза. Испугавшись, закрывает. В голове всплывает ночная встреча в парке. Образ хромого человека в пальто, старомодного гангстера, у которого нет ни шляпы, ни томми-гана, зато есть мистическое предложение, от которого невозможно отказаться.

— Воображение разыгралось, — говорит Панкратов. — Надо вставать, в школу пора… В школу?

Он не узнаёт своего голоса. Голос звучит тонко, пискляво, подскакивает резко, ломается, как у подростка.

— Спишь? Вставай, в школу же опоздаешь.

Дверь приоткрыта. В комнату просовывается мамина голова.

Это не та мать, которую он знает, не дачница-старушка, обесцвечивающая седые волосы и интересующаяся выращиванием помидоров «бычье сердце» и разведением на пнях опят. В комнатном сумраке белеет лицо женщины из прошлого, той, что часто спрашивала его, кем же он хочет стать. Валера никогда не знал, что ответить, и страдал от этого вопроса. Самого главного вопроса для Homo sapiens.

Звонок будильника служил для матери сигналом. Она говорила: «Это сигнал для меня». Логика её Валеру сердила: поставила бы будильник себе на кухню! Мать и отец считали, что личный будильник вырабатывает самодисциплину, самостоятельность — те качества, каковых их сыну недостаёт. Валера вставал по будильнику редко. Оставался лежать под одеялом, желая растянуть минуты перед школой в вечность. Минут через пять после трезвона мать открывала дверь в его комнату. Спрашивала всегда одно: «Спишь?»

«Нет».

«В школу опоздаешь, вставай».

«Я устал».

«Как же устал? Ты только начинаешь жить. Что же будет дальше?» — сыпала многими «же» мать.

Злясь на мать, он понимал, в ту детскую пору понимал, что одолевает его и вправду не усталость. Дни с понедельника по пятницу он ненавидел, субботы воспринимал как преддверия выходного дня, а воскресенья становились маленьким счастьем. В шестом, седьмом, восьмом классах он любил болеть, радовался диагнозам. Грипп, ОРЗ, ангина сулили свободу. Подскочившая температура означала неделю без школы. Конечно, были ещё каникулы. Они, наступавшие четыре раза в году, представлялись ему чем-то вроде ограниченного во времени рая.

— У тебя испуганное лицо, — замечает мама. — Опять кошмар во сне?

— Во сне, — повторяет он непроизвольно.

— Ой, каша подгорит!

Оставив дверь открытой, мать убегает.

Лёжа на спине, Панкратов медленно поворачивает голову. Сопящей жены рядом, разумеется, нет. Есть диванная спинка. Он на диване, не на кровати. Над ним белёный потолок с выступающим краем железобетонной панели — брак то ли строительно-монтажного управления, то ли заводских рабочих, панель изготовивших. Люстра с тремя плафонами. Возле дивана стул с поваленным будильником «Слава». В дальнем конце комнаты письменный стол, глобус, настольная лампа, зашторенное окно. Пол укрыт полосатым синтетическим паласом. Валера пылесосит его по субботам, с неудовольствием подчиняясь матери, устраивающей генеральную уборку.

Ему пора в школу, но не вести уроки, а сидеть на уроках.

Он пойдёт сейчас в ванную, постоит у зеркала. На кухне посмотрит на перекидной календарь.

Если это происходит на самом деле, если оно не сон, то за возвращением должна стоять какая-то цель. Какая? Чья? Хромого человека? Почему? Накануне, лёжа подле укрытой одеялом сопящей жены и мучаясь от привычной бессонницы, побороть которую не могли ни таблетки, ни советы школьного психолога (пару раз Панкратов болтал с этим типом, и от полученных советов его обуревал смех), он с какой-то неистовой страстью пожелал отмотать назад ленту жизни, как магнитофонную плёнку. Опоздал, мол, с жизнью. Правда, желанье это заглушил скепсис: хуже бы не сделать! И всё-таки упрямо, страстно хотелось туда, в юность, в отрочество, хотелось вгрызться в немецкий язык и к университету знать его так, как знали Рихард Зорге или Николай Кузнецов, с диалектами, чтоб немцы за своего принимали. Хотелось и ещё что-то переменить, вернее, всё переменить, против течения поплыть, против проклятия личного. С этой-то мыслью, застрявшей в извилине, он и отправился в парк «Светлого будущего». На улицах — ни человечка. За окнами кафе, в просветах между портьерами — застывшие фигуры, будто картонные, будто манекены, имитация посетителей. Кстати, и машин ведь на дороге не было — ни одной. Потом возник незнакомец в парке. Он не с соседней аллеи свернул, не вылез из кустов. Он появился. Сказал нечто загадочное, захромал по тротуару и исчез.

Тело Панкратова необычайно лёгкое, словно за ночь на Земле уменьшилась сила тяжести. Валера ощущает эту лёгкость, опустив ноги на пол, а затем поднявшись с дивана. Ни намёка на поясничный остеохондроз, шейный остеохондроз, пылевую аллергию в носу. Кожа гладка, свежа, нигде не чешется, а глаза видят на «единичку». И ни следа усталости разума, накопившейся за годы плохого сна!

Ему тринадцать. (Иногда ему кажется, что число «тринадцать» кое-что значит в его судьбе: он и родился-то 13 марта.) Точнее, тринадцать с половиной. Валера вычисляет собственный возраст по отражению в зеркале ванной, по трусам и голубой майке, по молодым матери и отцу, перемещающимся по двухкомнатной квартире. Валера ест манную кашу с тающим маслом, ест за кухонным столом, орудуя советской чайной ложечкой с буковками нерж на ручке и обозначенной ценой. Вот и документальные подтверждения: отец заправляет под резинку листок перекидного календаря, а на подоконнике лежит вчерашний номер «Социалистической индустрии». На исходе сентябрь 1983 года. Мать спрашивает, отчего её сын такой молчаливый. Не дожидаясь ответа, предполагает, что из-за сегодняшней контрольной. «Ты всегда молчишь перед контрольными», — добавляет она. Валера не помнит, чтоб он молчал перед контрольными, но соглашается.

Собираясь в школу, читая в дневнике расписание уроков и проверяя в портфеле приготовленные тетрадки и учебники, надевая синие форменные брюки, застёгивая на серебристые пуговки синий пиджак, он испытывает поочерёдно то восторг, то отчаянье. Похоже, он получил шанс перекроить, переписать свою жизнь. Получил от того хромого в парке. Неужели придётся пройти сквозь годы заново? Торчать в ненавистной школе, терпеть выходки Колюкаева и Борзякина? Почему он думал ночью о себе тринадцатилетнем? Почему тринадцать, не семнадцать? Из-за Верки Суриковой, шепчет Валера, подходя к панельной трёхэтажной школе, стискивая покрепче ручку портфеля. Из-за неё. Или нет?

 

Сентябрь — это сладковатый дух сухих листьев. Подгоняемые ветром, они пробираются по тротуарам, шуршат по бетонке у школьного крыльца, застревают между плитами, взмывают в воздух, прилипают к брюкам, касаются пальцев. Не желая смириться со смертью, они словно стремятся взлететь повыше, взобраться обратно на деревья. Сентябрь — шуршанье и хруст, умирание и серое небо, неотвратимая дорога в октябрь и чёрно-белую зиму. Ветер швыряет в уши обрывки чьих-то разговоров, разносит звонкие выкрики, кувыркает смешки и дымит болгарскими сигаретами.

Пальцы обнимают большую ручку школьной двери. Тысячное липкое открывание двери за это утро, и ты внутри, ты закрылся от осени.

С замираньем сердца идя по широкому фойе мимо дежурных, выбираясь из раздевалки, роняя «здрасте» при виде классной, русички по кличке Ванна, прозванной так из-за фамилии Ванкова, Панкратов боится не получить двойку на уроке или сказать что-то невпопад. Как ни странно, он ощущает себя на тринадцать с половиной лет, ни капли не страшится контрольной по алгебре, ясно помнит геометрические теоремы из учебника Погорелова, хранит в голове всё, что прочитано к уроку литературы, и знает, что подтягивается на турнике 13 раз (снова чёртова дюжина), то есть больше всех в классе, больше тренированного боксёра Колюкаева, доведшего своё число до десяти и подтягивавшегося халтурно, задирая узкий подбородок над перекладиной.

Алгебра стоит в расписании вторым уроком, после русского языка. На русском Коля Колюкаев, обладающий орлиным зрением и умеющий считывать подсказки с промокашки, демонстрируемой с третьей парты, и тянуть-растягивать при ответе гласные и морщить лоб, получает у доски тройку, а не двойку, отчего делается безмерно счастливым и говорит русичке спасибо. Следом за ним, будто по команде, улыбается весь класс.

— Колюкаев, ты подаёшь дневник с таким видом, будто получил не тройку, а пятёрку, — говорит русичка.

— Я живу по трёхбалльной системе, Наталья Вадимовна, — степенно шутит Колючий.

После звонка Колюкаев не спешит на улицу, дабы стрельнуть у старшеклассников сигаретку или уронить какого-нибудь зазевавшегося пионера, попавшегося по недомыслию ему навстречу. Вместе с классом, как прилежный ученик, двоечник-троечник перемещается к кабинету математики и обосновывается у подоконника в коридоре, выбрав местечко обособленно от мальчишеской компании, образовавшейся справа, и девчоночьей стайки слева. Выключившись из мальчишеского кружка, сдвинувшись поближе к главарю, переминаются у стены его дружки-акселераты, Борзякин и Затульский. Валера знает, отчего Колючий выбрал промежуточную позицию. Главный мерзавец и неформальный повелитель класса заготовил устный указ. Сейчас он зачитает его Вере Суриковой, существующей на краю сообщества девочек. Маргиналке Вере, которая, держа портфельчик, глядит на противоположную стену и думает, наверное, что стену эту понизу, у плинтуса, каждый день моют, трут щётками и тряпками дежурные, и каждый день она заново чернеет от пинков ботинок, изгаживается чёрными полосами от подошв и покрывается засохшей коркой плевков. Иногда на бледно-зелёной стене малюют что-нибудь, рисуют чёрным фломастером чью-нибудь рожицу и обидно её подписывают, а то просто размазывают по краске козявки и сопли, реже жевательную резинку. Засохшие козявки смыть легко, а вот следы фломастера дежурным приходится оттирать щёткой. Наверное, Вера думает, что пионеры и комсомольцы, пачкающие стены, пачкающие школу, построят не коммунизм, а что-нибудь другое.

Не отрывая спины от подоконника, Колюкаев поворачивает голову и открывает рот.

Валера отчётливо помнит каждый кадр того дня. Ему сорок семь, но ему и тринадцать. Может быть, ему всегда тринадцать.

 

— Слы-ышь, Сурикова-а, — дурашливо тянет Колюкаев. — Сурикова-а!.. Верка, ау-у!

— Ты не в лесу.

— Верка, а Верка-а!..

Он пихает её плечом. Пихает несильно, но тонкая Сурикова всё равно пошатывается.

— Я тебе не Верка.

— Слышь, не бузи… Контрольную сегодня напишешь мне? Напи-ишешь… Передашь через Борзякина. Ванна сегодня три варианта даст. У нас с тобой по рядам одинаковый вариант выходит.

— Откуда знаешь, что три?

— Одна бабка сказала.

— Вот эта бабка пусть за тебя и напишет.

От дурашливого выражения на лице Колючего не остаётся и следа.

— Тебе трудно, что ли? Ты же в алгебре сечёшь. За пол-урока всё решаешь. Чё ерепенишься-то? Я вежливо прошу.

Глагол «прошу» даётся Колюкаеву с трудом. Желваки на щёках боксёра ходят туда-сюда.

— Живи своим умом, Колюкаев. Пригодится в жизни.

— Чё ты воспитываешь меня? Как училка, ё-моё!

— Я к тебе в собеседники не напрашивалась.

— Все дают, и ты дашь. Ве-ерочка…

Сурикова молчит.

Другая бы девчонка фыркнула, а Сурикова просто молчит.

Замолчал и Колюкаев. На подоконник возносит задницу длинный Борзякин. «Хочешь, Верочка, — говорит он вкрадчиво, — я тебя манерам поучу…» Неожиданно Борзякин вскидывает ногу. Подошва чиркает по груди и животу Суриковой. На фартуке остаётся грязный серый след. Нога опускается. Лягающегося Борзякина и разводящего руками Колюкаева видят многие. Никто не произносит ни слова. Вера Сурикова обводит всех медленным взглядом. Лицо её пылает, глаза кажутся чёрными. Наглядевшись вдоволь на одноклассников, она отступает на шаг от Колюкаева и Борзякина и отряхивает фартук. Идёт к фонтанчику над раковиной и моет руки. Портфель при ней, она удерживает его сжатыми ногами. Если оставить портфель на подоконнике, Борзякин вытряхнет из него учебники на пол, а то откроет окно и вышвырнет книги во двор. Колюкаев поставит кого-нибудь на шухер, и Борзякин будет уверен, что учителя их проделок не засекут. Проделок! Словцо для вздорных детских книжек. Надо сказать: мерзостей. Два года тому назад тетради и учебники круглого отличника Пузанцова, любившего похваляться своею успеваемостью и дорожившего решениями контрольных как собственностью, Колюкаев с Борзякиным засунули в унитаз. Затащили в школьный туалет Пузанцова, схватив его за шкирку, — и при нём засунули. Валера как раз был в туалете. «Не будь собственником, — сказал отличнику Борзякин. — В Стране Советов собственников нет. У нас всё общее, мы идём вперёд, прямым путём в светлое будущее. Усёк? Или требуется дополнительное воспитание?» Витиевато выражаться Борзякин научился у родителей, трудившихся в советской торговле: мать — бухгалтер в универмаге, отец — заведующий мебельным магазином. «Твоя куртка или твои кроссовки — мои?» — размазывая слёзы по толстому лицу, вопросительно пропыхтел Пузанцов. «Ты что, дурень, совсем дурень? — Борзякин дал ему щелбана. — Кроссовки — мои, и точка. Знаешь, почему? Потому, что светлое будущее — оно тоже моё. И вон его. — Он показал на кивающего Колюкаева. — Ты строишь его для нас. А если строить откажешься, мы не только твои учебники, мы и тебя в дерьмо окунём. Всосал, жиртрест? Повтори!» — «Всосал…» С тех пор Пузанцов стал интеллектуальным рабом (выражение Борзякина) Колюкаева и его компании.

Время от времени Валере приходилось замещать Пузанцова или работать с ним на пару. Случалось, отличник болел, или бывало, математичка или физичка давали не по два, а по три варианта, и Пузанцов с решениями для всей колючей троицы не справлялся.

Вера же Сурикова решать за кого-то контрольные не желала. И списывать домашние задания не давала.

Не из-за собственнического инстинкта. Из принципа.

Она не жаловалась учителям или родителям, а противостояла Колюкаеву и его приятелям в одиночку. Жалуйся она, Колюкаев, быть может, от неё бы отстал. Впрочем, в том Валера уверен не был. Одноклассницы советовали Суриковой быть как все, но она отвечала им молчанием, и с ней почти перестали разговаривать. Однажды — дело было в прошлом году, в октябре, — она вцепилась ноготками в шею Колюкаеву, когда тот потанцевал на её портфеле, брошенном в лужу. Кончилось тем, что Колючий и её плюхнул в грязь. Затем опустился возле лужи на корточки и сказал: «Видишь, не получается по-твоему. И никогда не получится». Валера этой сцены не видел, но застал Веру, выбиравшуюся из грязи. Колючие заворачивали за угол школы. Валера помог Вере почистить куртку, зачерпывая пригоршней воду из соседней прозрачной лужи, чьё дно устилали листья. Они пошли к Суриковой домой и расставили раскрытые учебники на балконе, чтобы высушить подмокшие страницы. «Не получается по-твоему… Не получается по-твоему! — повторяла она реплику Колюкаева. — Дурак! Именно получается!»

Валере запомнился её взгляд из того октябрьского дня: она посмотрела на него с надеждой.

Минул почти год, и Сурикова снова одна против этих рож.

Валера видит знакомую сцену с начала, слышит всё с первого слова, произнесённого Колюкаевым.

— Разве можно нормально учиться в такой обстановке? — негромко говорит Вера. Кажется, она говорит это себе. Стоит обособленно в коридоре, вне кружков, на неё смотрит весь класс, а она говорит с собой.

— Будь проще, — говорит ей Колючий, — и люди к тебе потянутся.

— Таких, как ты, надо в шею гнать из школы. Тебя и тех, кто к тебе прилип.

— Ага. Сами не учимся и другим не даём, — отвечает Затульский, третье лицо колючей троицы. — Слыхали мы это от училок… Что нам твои училки!

— Знаешь, Затульский, а ведь ты прав! Учителя тоже на вашей стороне! Нет бы на второй год оставить! Вечно натягивают вам троечки! Это же настоящая ложь! Какие из вас троечники, когда вы и на единицу не учитесь!

— Ё-моё, Сурикова, ты чё, не врубаешься? Простых вещей не понимаешь? Это система. Сис-те-ма, — по слогам повторяет Колюкаев. — И ты против неё — ничто.

— Всё равно что песчинка на пляже против моря, — заворачивает сравнение Борзякин.

— Во, — добавляет Затульский. — Клёво сказал. Поэт!

 

Помнит ли эту сцену Валера Панкратов?

Помнит. Память фиксирует и сохраняет все его промахи и ошибки. Не спрашиваясь, память жмёт на красную кнопку, включает на запись магнитофон. Не спрашиваясь, память жмёт кнопку чёрную: крутит то одну кассету, то другую, воспроизводит сцену за сценой. Память словно показывает, словно учит. Сцены ярки, живы, болезненны, события произошли будто вчера. Жаль, нельзя использовать эпизоды, застрявшие в памяти, задним числом. Почему же нельзя? Теперь можно. Он попробует. Попробует? Колюкаев и Борзякин никогда не проигрывали. Так или иначе, но своего они всегда добивались. Если бы Вера не одна пошла против них… Ну хорошо, пусть Вера и он. Двое — это так мало! Вот бы весь класс сплотился против колючих! О, целый класс! Так много сознательности, что одинокому героизму и места нет! Одинокому? Вера и он — вдвое больше, чем одна Вера! Было так, чтобы Вера и он? Никогда! Вера существовала отдельно, ты отдельно. Ты… Стоп, стоп. Остановись. Прекрати думать. Не надо думать, рассуждать, прикидывать, прогнозировать, делать выводы, наполняться скепсисом. К чёрту! За сорок семь лет ты надумался. Больше не надо. Теперь делай. На то тебе и тринадцать. Перемени жизнь. Сломай что-нибудь. Сломай себя. За этим ты здесь, за этим.

Может ли случиться так, что кто-то, кроме тебя, попадёт в прошлое и начнёт жить с тринадцати? Может ли состояться у кого-то из твоего класса, у кого-то сорокасемилетнего, встреча с загадочным человеком? Хотел бы ты, Валера Панкратов, чтобы кто-то другой вторгся в ненависть, пропитавшую седьмой «Г»? Чтобы шанс достался твоему однокласснику? Чтобы сделал что-то не ты, а другой? А ты стоял бы тут, в коридоре, наблюдал бы со стороны.

Не подозревал бы ни о чём.

Да найдётся ли другой?

Отличников и хорошистов в седьмом «Г» всего ничего. Сорок три ученика в классе. На сорок лодырей трое успевающих. Пузанцов, Сурикова, Панкратов. Списывать, добывать решения контрольных больше не у кого. Отличника Пузанцова в середине сентября увезли в больницу с желтухой. С такой болезнью из палаты он выйдет не скоро. У тех, кто болеет гепатитом, даже книжки прочитанные изымают и сжигают. Пока опасную болезнь окончательно не вылечат, пациента из больницы не выпишут. Небось, лежит сейчас в койке, страдает, но и балдеет: в школу идти не нужно, видеть колючие физиономии не нужно. Представляет класс, голубой стул за своей партой. Пустое место за партой Пузанцова означает школьный ад для Валеры Панкратова и Веры Суриковой. Вера называла колючую троицу тунеядцами и эксплуататорами. Колюкаев тянул: «Тю-ю!» и возражал беззлобно, говоря, что никакой эксплуатации нет, а есть безвозмездная товарищеская помощь. «Ты, Сурикова, неверно всё интер-р-претируешь», — рычал заимствованным глаголом Борзякин.

В тринадцать лет Панкратов часто думал: что было бы, как бы сложилась жизнь класса, не существуй там троицы? Как бы вели себя те, в том числе и он, что при Колюкаеве молча, а то и с одобряющей улыбкой подчинялись установленному троицей порядку? Былые размышления сейчас казались Панкратову пассивными: одно дело — жизнь сложилась, другое — её сложили. Но откуда пассивность? Разве кто-то из класса решился бы Колюкаеву перечить? Поднимись он, Валера Панкратов, против Колючего, его частный протест пропал бы втуне. Вышло бы лишь хуже! Колюкаев, боксёр со вторым юношеским разрядом, отделал бы его после уроков в своё удовольствие и на потеху Борзякину с Затульским. Отлупил бы в качестве назидания прочим одноклассникам, которые непременно собрались бы поглазеть на избиение груши, поданное под видом драки. Главарь троицы только укрепил бы грозный свой авторитет. В очередной раз классу преподали бы иллюстрированную кровью истину: против Колючего и его компании идти не смей. Система, говорит Колючий. Систему досконально изучил 47-летний Панкратов, прошедший школу, университет, армию и снова школу, со стороны учительского стола. Университет суть то же, что школа, пусть мальчики и девочки там постарше, армия построена на землячестве и дедовщине, а молодому учителю в школе умудрённые опытом педагоги обязательно подсунут самый дурной класс с низкой успеваемостью: руководи, коллега, мучайся. «Мы умирали, и вы, духи, умирать будете», — описывают, точно припечатывают, круговорот ненависти старослужащие в армии, «черпаки» и «деды», поучая новобранцев. Где здесь философский закон единства и борьбы противоположностей? Как переломить ненависть, откуда извлечь любовь?

 

— Отстань от Суриковой. — Валера встаёт между Верой и Колюкаевым.

Колючий театрально поднимает руки. Лицо его разламывается щедрой улыбкой, лучится чистейшим, неподдельным дружелюбием.

— Нет базара, Панкратыч. Твоё слово — закон.

Он и его друзья звонко хохочут. К ним подключаются зрители.

— Зер гут, Панкратыч. Я отстаю от Суриковой, контрольную пишешь ты.

— У меня не твой вариант.

— Ты должен позаботиться о товарищах, — имитируя директорский голос, говорит Борзякин.

— Не решай им ничего, Валера, — говорит Вера. Валера чувствует у шеи её горячее дыхание.

— Ему деваться некуда, — отвечает Колюкаев. — Ты, Сурикова, если б доросла до настоящей училки, поняла бы кое-что. Нельзя портить успеваемость класса и школы. Учителя отлично врубаются в эту систему, а ты идеал партии из себя корчишь. Не убыло бы от тебя. Смотри, что ты наделала: из-за тебя Панкратычу придётся решать чужой вариант. Ну не подлость ли это?

 

Услужливая память перебрасывает Валеру в кинозал. Вернее, в кинобудку. Незримою призрачною рукою память открывает банку с воспоминаниями, достаёт катушку, заправляет в проектор чёрно-белую плёнку. Лента крутится ускоренно, кадры мелькают стремительно. Нет сомнений: сентябрьская контрольная по алгебре, первая контрольная в четверти, засела в мозгу крепко, обосновалась там на десятилетия. Рыцарь ли тот, кто принял удар на себя, но не ответил на удар ударом?

На том уроке, волнуясь (успеет сделать себе и Колючему? не успеет?), Валера решил в своём варианте одну задачу, а за нею, глядя на раскрытую, развёрнутую во всю ширину доску, перешёл к задачам чужим. Решал колюкаевские задачи на промокашке, то и дело посматривая на наручные часы. Механизм под циферблатом тикал неумолимо, секундная стрелка наматывала круги. Взглянув на математичку, листавшую за столом книжку, Валера передал исписанную промокашку Борзякину, сидевшему на соседнем ряду, двумя партами вперёд от Колюкаева. Отдавая листок, Панкратов поймал на себе взгляд Суриковой. В тёмных её глазах читалось страдание. Валера поморщился и вернулся к оставленному своему варианту. Последнее число он вписал в клеточки, когда по школьным коридорам и классам разнёсся звонок.

— Отлично, — похвалил его на перемене Колючий, — молоток, Панкратыч! Не подвёл. Я знал, что на тебя можно рассчитывать. Теперь ты заменяешь Пузана, добазарились? Добазарились! Когда Пузан желтушный из больнички выйдет, он к тебе присоединится. Ты будешь мне писать контрольные с цифрами, а Пузанцов — с буквами. Или наоборот, сами определитесь. Настоящее разделение труда, да, Панкратыч?

— Да, — выдавил из себя Валера, уловив за спиной чей-то вздох облегчения. Вздох был понятен: хорошо, что «разделение труда» коснулось не его, вздохнувшего. В классе не нашлось бы никого, способного решить контрольную за пол-урока, как Сурикова, Панкратов и Пузанцов, однако все понимали, что Колюкаев при некоторых обстоятельствах стал бы искать замену отличникам и хорошистам, искать среди тех, кто перебивался с троечки на четвёрочку. Может быть, вздох облегчения исходил от Славки Ротова: тот прежде неплохо учился, скатился на трояки в шестом классе.

После уроков Валера столкнулся в раздевалке с Суриковой. Надев шуршащую свою куртку, она пошла с ним. Проводить его из школы. Обычно мальчики провожают девочек, но с Суриковой всё наоборот.

 

Двое с портфелями, он и она, выскользнули через разрыв в сетке школьного забора. Пошли по криво брошенной на землю бетонке.

— Нельзя было этого делать, Валера.

Он прекрасно понимает, чего нельзя было делать.

— Ты не делаешь, я не делаю, никто не делает.

Она говорит так, будто глаголы спрягает.

— Считаешь, они от этого перевоспитаются?

— Не только от этого. От всего. Они сейчас главными себя чувствуют. Заводилами. Лидерами. Командирами. У них авторитет. Это плохо, это ужасно! Им все поддакивают. Даже учителя идут у них на поводу. Вместо колов и двоек ставят им тройки. Четвёрки! За контрольные, решённые чужим умом! Их шуточкам все смеются, находят их забавными. А ведь они над людьми глумятся, утверждая липовый свой авторитет. Ты что, не понимаешь? Только не ври мне! Всё ты понимаешь! Я вижу, вижу: ты понимаешь. Я бы не шла сейчас с тобой, если б не видела.

— Если бы не одна ты… — Валера запнулся. — Если бы и другие в классе…

— Другие? Вот ты и есть один из них. Давай! Почему не ты? Кого ты ждёшь? Ждёшь, когда им возразят все хором? Да так ведь никогда не бывает! Нужен кто-то, кто повёл бы за собой! Я знаю, ты думаешь, что за мной вот никто не идёт. Ты пойми, меня мало! Я выгляжу как белая ворона. Кто пойдёт за белой вороной? Но когда б вмешался ещё кто-то, всё бы переменилось! Может, за двоими пошли бы третий и четвёртый, и пятый, и больше, больше! Белые вороны получили бы преобладающий цвет! И ничего, ничего не осталось бы от Колюкаева с Борзякиным! Ноль без палочки вместо авторитета! А пока как мы живём? Паршивая овца всё стадо портит! Славка Ротов был у нас ударником, а теперь жалкий троечник, самому стыдно. Рита Манеева тоже хорошо училась, а теперь говорит: «В гробу я учёбу видала!» На уроках шум, никакой дисциплины, учиться невозможно, а учителя ничего поправить не могут. Да и учителя подобрались — слабаки, рохли, как нарочно… Все условия для паршивой овцы! Валера!

Лицо Веры раскраснелось, глаза сузились, лоб прорезала продольная морщинка, чёлка растрепалась на ветру. В небе громыхнуло. Валера задрал голову. Будет гроза. Последняя, наверное, гроза — редкая в этих краях осенняя гроза, холодный дождь, мокрые жухлые листья.

Расстались они на полпути.

— Ой, небо какое! — сказала Вера. — Валерочка, я молний боюсь. Я домой побежала.

— Проводить тебя?

— Не надо. Я успею. Лучше скажи: ты что решил? — Она крикнула это, отбежав на несколько шагов.

Валера пожал плечами. Не верил он, что в их классе что-то может перемениться. Весь класс, решительно весь, казался ему омерзительным. Кроме Веры. Слишком большой, подавляющий удельный вес омерзительности. Вера идеалистка. Её идеал мучает, не Колюкаев.

— Давай я тебя провожу, — повторил Валера.

— Эх!.. — крикнула она сквозь ветер. — Огня, огня в тебе нет, Валера!

Вернулась, подскочила ближе — воздух побелел на мгновенье, в небе глухо и тяжело ударило, раскатилось, — и ещё крикнула:

— Нет в тебе огня, Валера! Ты хороший, но ты не горишь!

Вскинула лицо к лиловому небу.

— Нет в тебе огня — или ты гасишь его? Где твой огонь, Валера?

Не оглядываясь, Сурикова побежала домой.

То неуверенное, почти безразличное собственное пожатие плечами врезалось Панкратову в память. Сцена, произошедшая между школой и домом, спустя годы часто терзала Панкратова. Вот убегающая от надвигавшейся грозы Сурикова, а вот досадующий Валера, шагающий домой и думающий: экая приставучая эта Верка! Могла бы обрадоваться тому, что он оградил её от Колючего. Это хоть что-то. Никто, кроме него, не оградил! Позднее, стоя у школьной доски с указкой, он понял, что Верке надо было куда больше. Ещё позднее, облысев, понял, что и ему надо было куда больше. А совсем уже поздно, когда прожил почти полвека на свете белом, когда впал в бессонницу, принялся изводить себя фантастическим желанием: отмотать бы назад жизни ленту!

 

Слово в слово Валера повторяет в лицо Колючему то, что сказал на той перемене.

— Отстань от Суриковой.

— Нет базара, Панкратыч. Твоё слово — закон.

Смех.

— Зер гут, Панкратыч. Я отстаю от Суриковой, контрольную пишешь ты.

И ещё несколько знакомых реплик.

Начинается контрольная.

Решив не спеша свои задачи, все до единой, Валера берёт из тетради промокашку. Оборачивается, смотрит на Борзякина. У того губы в слова складываются: «Ну ты чё? Десять минут до конца урока!» Валера смотрит на чистую промокашку и не может сдержать улыбки. Выводит на промокашке синими печатными буквами: «Никогда». Добавляет восклицательный знак: «Никогда!» Чтоб огня побольше. Чтоб лицо полыхало. Складывает промокашку вчетверо и передаёт Борзякину. Видит страдание в глазах Суриковой и отрицательно мотает головой. Сурикова переводит взгляд на Борзякина. Тот таращится в промокашку, потом показывает кулак. Не Суриковой, Панкратову. Вера снова смотрит на Валеру. В глазах её много всего: и удивление, и восторг, и, кажется, страх, и ещё что-то. Может быть, то самое, чего Панкратову полжизни не хватало.

Отныне даже сдувать домашку колючим будет не у кого. Разве что у троечников. Отличник Пузанцов застрял в больнице. Вера выполнять Колючему контрольные не станет. Ни за что. Сто раз упадёт и в грязи вываляется, но эксплуататорам ни слога, ни цифры не уступит. Он, Валера Панкратов, списать колючим тоже не даст и решать им задачи откажется раз и навсегда. Вернее, уже отказался. Он покончил с этим. Er ist damit durch. И он основательно займётся немецким. Мечту, ускользающую от лысеющего сорокасемилетнего дядьки, тринадцатилетние руки держат крепко.

 

Ощущение грядущей победы внезапно сменяется сомнением.

Как узнать Валере, правильно ли он поступил? Для чего он вернулся в прошлое? В этот день? Как бы хуже не вышло… Борются в нём двое: плешак учитель, ненавидящий свою профессию, и школьник, пионерский галстук уже снявший, а комсомольский значок нацепить ещё не успевший.

Не идёт ли он на поводу у Суриковой?

Не идём ли мы все у кого-то на поводу? Есть ли в нас что-то самостоятельное, своё? Судьба — не танцы ли под дудочку?

На перемене ни Колюкаев, ни Борзякин, ни Затульский ничего ему не говорят. Стоят обособленно, шушукаются. Подобное шушуканье оканчивается обыкновенно скверно.

Невыносимо быть возле них. Валера срывается с места и идёт, как был, с портфелем, на первый этаж, выскакивает на крыльцо. Спускаясь по ступеням, вдыхает, втягивает в себя сентябрь. На углу школы останавливается. Смотрит на белый с чёрным ствол берёзы, на срывающиеся с веток зубчатые листья. Они отрываются с лёгкими щелчками. Щёлк, щёлк — и летят ему в лицо, скользят по пиджаку.

Зачем он вышел? От Колюкаева не убежишь. Ни от кого не убежишь. И ни от чего.

Неужели ему предстоит прожить-пережить заново школу, университет с армией и замкнуть постылый круг школой, где он на долгие годы встанет у доски — на руках вечно мел, и у ширинки тоже мел? И далее опять из сорока семи в тринадцать — и так по бесконечному кругу? Не ад ли это, не расплата ли за фальшивую жизнь? Он умер в постели — и угодил в персональный ад?

Неужели он верит, что Колюкаева одолеет пустая промокашка?

Нет, он точно идёт на поводу у Суриковой.

— Эй, Панкратыч!

Он оборачивается. Оказывается, у него за спиной какое-то время стоит Колючий. И Борзякин с Затульским тут как тут. Затульский закуривает, даёт сигарету Борзякину. Колючий не курит.

— Нехорошо ты поступил, Панкратыч. Не по-товарищески. — Борзякин качает головой, подражая директору школы. — Сурикова на тебя дурно повлияла, — добавляет он, пуская дым. — Никогда не женись на Суриковой, Панкратов. Пропадёшь ни за грош.

Затульский давится смехом и дымом.

— После уроков поговорим. Там. — Колюкаев тяжело взмахивает боксёрской рукой, показывая на веранду недостроенного детского садика.

— Давно пора провести с тобой профилактическую беседу, — говорит Борзякин. И вдруг надувает щёки и плюёт.

Плевок повисает на Валерином галстуке.

— В яблочко! — комментирует попадание Колюкаев.

В этот момент носок ботинка Затульского врезается в Валерину голень. Валера отпрыгивает, роняя портфель в траву. По кости разливается боль, поднимается по телу, отдаётся в ушах.

— Это тебе за Сурикову, — объясняет Затульский.

— Сейчас поговорим или после уроков? — почти криком спрашивает Валера.

Борзякин складывает пальцы кольцом и прицеливается в него окурком. У берёз вдруг возникает военрук. «Как кошак ходит», — говорит в сторону раздосадованный Колюкаев.

— Погасить, растоптать! — командует отставной майор. — Четырнадцати нет, а уже сосёте!

Демонстрируя достоинство, сунув руки в карманы, колючие уходят. Затульский на ходу выпускает последнюю порцию дыма. «Сам ты сосёшь!» — доносится до Валеры.

— Тоже пристрастился к дурной привычке?

Этот вопрос военрук задаёт Валере.

— Не пристрастился пока. Я в девятом классе начну, — отвечает правдиво Валера.

Майор хмыкает.

— До звонка минута. Иди на урок. Брюки отряхни.

Наклонившись, Валера отряхивает брючину. Морщится от боли в голени. Военрук удаляется. Поступь его перебивают чьи-то шаги. Они, наоборот, приближаются. Шаги неровные, как бы пунктирные. Идущий хромает.

— Здравствуйте, Валерий, — произносит мужской голос.

Голос тот самый, который Панкратов слышал вчера и в то же время десятки лет тому назад. Вернее, вперёд. Чёрт! Как теперь думать о прошлом и будущем?

 

«Когда мне было сорок семь», — оформляет наконец свою мысль Панкратов.

— Дубровцев. Дмитрий Никитич, — представляется хромой. Сейчас он в сером плаще, на голове его советская шляпа болотного цвета. — Вы, конечно, догадываетесь, что вас я некоторым образом знаю.

— Догадываюсь.

Сердце Валерино колотится бешено, аж дыханье перехватывает. Зачем человек из парка сюда пожаловал? Кое-кому пора обратно? Спросить об этом ученик седьмого «Г» не решался. Всё меньше оставалось в нём сорокасемилетнего дядьки и всё больше высвобождалось школьника, который с детства приучился переваривать вопросы в себе, а не произносить вслух. Было и ещё кое-что. Без малейшего удивления Валера осознал: перемещаться обратно он не желает. По крайней мере, сейчас. Если этот тип заявит, мол, парень, ты посмотрел личную киноленту, прикинул, как оно в жизни могло бы повернуться, пора и честь знать, тут вот у меня приборчик, оперирующий сознанием, то Валера с ума сойдёт. Такое-то возвращение и стало бы настоящим адом. Ему нужно остаться. Его место здесь. Там, в двадцать первом веке, на закате изломанной судьбы, ему делать нечего, разве что догнивать. Ежели дядька скажет о переброске в будущее, Валера воспротивится. Да что там воспротивится — на колени встанет, умолять примется, лишь бы не уходить от Колюкаева и не расставаться с Суриковой. Или у него нет права переменять прошлое — и вестник ада сию минуту об этом объявит?

Пресекая пораженческий настрой, Валера спрашивает:

— Вы не заберёте меня обратно?

— Неужели вы?..

— Нет.

— Хорошо. Я понимаю, о чём вы думаете. Я не знаю вашего будущего. Оно зыбко. Вы вошли в поворот, но не завершили его.

Пришелец достаёт пачку «Космоса» и спички, прикуривает.

— Я специалист по прошлому, не по будущему. Прошлое существует, будущее — нет.

За стенами школы звенит звонок.

— У вас была сегодня алгебра, а я пришёл с арифметикой.

Дмитрий Никитич выпускает дым к берёзе, и Валере кажется, что дерево дымится и горит. На ум приходит Верино выражение об огне.

— Я знаком с вашим прошлым, Валерий. Типичная ситуация. Путь саморазрушения. Вы знаете, почему в это время, в восьмидесятые годы, отовсюду несутся, повсюду сочиняются песенки на тему «поверь в себя», «найди себя», «не теряй себя», «поверь в мечту», «каждый выбирает по себе», «кто-то же должен быть первым» и так далее? Не эстрадные песни, а прямо-таки нравственные проповеди. И проповедуют-то молодые! Такие стихи кладутся на музыку от ощущаемой многими безысходности. Мы пропускаем судьбоносные повороты, а позднее жалеем об этом. Такая типичность трагична: разрушая себя, калеча свою жизнь, люди разрушают и общество.

Окурок упал и был раздавлен подошвой.

— Не колюкаевы и борзякины нас раздавливают, мы сами себя давим.

Когда Дмитрий Никитич говорил, казалось, останавливалось время. Не останавливалось: листья берёз колыхались на ветру, срывались ветром.

— В вашем классе их всего трое. Тех, кто им поддакивает, по дурости или недомыслию, наберётся примерно столько же. В сумме немного! Зачинщик, вожак шайки-лейки, главарь — один. Лидер всегда один. Отними у него питательную среду, и он умрёт от социального голода. Вот нехитрая арифметика. Переполненная микрорайонская школа, три смены, пять седьмых классов, обозначения доходят до буквы «Д». В классе «Г» сорок три ученика. Половина — парни, здоровые лбы. Двадцать два парня. Вы никогда не пробовали производить подсчёт, Валера?.. Напрасно! Следовало бы учесть колеблющихся, которые в момент смуты переметнутся к другому лидеру, другой компании. Арифметика проста: девятнадцать против троих. Подавляющее большинство. Плюс девочки. Почти все они не желают иметь ничего общего с тройкой парней-заправил. Хулиганьё кое-кому нравится, бесспорно, но таких трудных девочек меньшинство.

Это такие простые вещи, — замечает Дубровцев. — Почему же сорок три предпочитают идти за троими вместо того, чтобы дать им щелчка, отбросить их на край? И это просто: в нас мертва общественная сила. Никто не разобщён сильнее того народа, что постоянно твердит о единстве и живёт лозунгами. Газеты и школьные учителя традиционно освящают коллектив, но само это слово давно превратилось в канцелярское существительное с отталкивающим формализованным смыслом. Ни пионерия, ни комсомол, ни партия, ни труд, ни демонстрации 7 ноября, ни идея светлого будущего не объединяют, а служат лишь формальными символами эпохи. На классных часах мы вдохновенно рассуждаем об инициативности, а на уроках литературы нам предлагают выражать своё мнение. Однако инициативность дозволяется лишь на сборе макулатуры по команде, а при анализе литературного произведения учитель настойчиво подталкивает ученика к оценке героя, одобренной в министерстве просвещения. Ничто у нас не подавляется так, как собственное мнение и инициативность. За десять школьных лет это противоречие вбивается в головы учеников и вполне ими усваивается. Печальный итог: страна, потешающаяся над стариками из Политбюро, слагающая о них анекдоты, следует воле этих трясущихся стариков. То же в масштабе вашего класса: сорок три покорно следуют интересам троих.

— Было и сорок четыре. В пятом классе нас было сорок четыре.

Панкратов слышит себя как бы со стороны. Тринадцатилетний мальчишка в нём рассказывает Дмитрию Никитичу об одном круглом отличнике. Не Пузанцове. Того отличника, Сеню из пятого «Г», Колюкаев, Борзякин и Затульский побили, попинали втроём. Били вполсилы, больше развлекаясь, нежели желая наставить синяков и шишек. Поучили жизни — так называл это пятиклассник Колюкаев, ненавидевший тех, кто тянет на уроках руку, и дразнивший Сеню «фашистом». Валеру Сеня притягивал тем, что уже в пятом классе бойко изъяснялся на немецком и переписывался с кем-то из ГДР. После злобной атаки колючих он перевёлся в другую школу. Ради этого родители поменяли квартиру, семья переехала из Ленинского района в Калининский.

— То был первый поворот, который ты пропустил.

— У меня был бы хороший друг, так? — шепчет Валера. Он говорит будто сам с собою. — И по-немецки мы могли бы…

— Вместо этого ты оказался на стороне Колючего, — сбиваясь на «ты», говорит Дмитрий Никитич. — Все промолчали, и ты промолчал. А ведь знали, а кто-то и видел. Классическое положение! Никого не поставили на учёт в детскую комнату милиции.

Валерий пожимает плечами.

— Никого. Кто скажет-то? Сам Сеня тоже не сказал.

— Как всегда, предпочитаем спасаться бегством.

— Стучать же не принято.

— Насчёт «не принято» ты ошибаешься. Принято, но как раз теми, кто «стукачей» вслух осуждает. Ты слишком узко берёшь и судишь. Громче всех кричит «Держи вора!» вор. Негодяи навязывают обществу свои правила, а сами по ним не играют. Это искривление уродует социум, как сколиоз позвоночник. Верхи пишут и утверждают законы, нагружают, горбатят ими общество, а сами шагают по жизни налегке, груз законов перевалив на чужие плечи. Вот где ад, Валера! Отсюда один шажок до полного закрепощения. Сегодня мы не протестуем, завтра пассивно смотрим, как кого-то бьют или как у кого-то отнимают деньги, радуясь тому, что отнимают не у нас, а послезавтра сами начинаем бить, грабить и мошенничать по барской указке и подсказке. Стучать — священная обязанность гражданина. В открытом обществе, где существует правопорядок, суды, собрания и пресса, стучать нужно и должно. Обличать злодеев и мерзавцев, в том числе самого высшего разбора, учил Лев Толстой. И наоборот, не стучать означает быть крепостным, рабом и подчиняться уголовной культуре. По своей воле жить под игом злодеев и его поддерживать. Уголовное крепостничество — вот как я это называю. Стучать нельзя по разнарядке, как практиковалось при параноике Сталине; по делу, спасения ради, стучать необходимо. Такого-то стукачества в кавычках и боятся господа уголовники. Молчанием мы поощряем крепостников-негодяев и добровольно записываемся в их холопы. Представь-ка, что так живёт вся страна! Какой там коммунизм, когда вместо высокой сознательности имеем массовое приятие уголовных понятий!

Валера вздрагивает.

— Учителя ведь тоже так живут. Наши, по крайней мере.

«Учителя тоже на вашей стороне! — кричат в мозгу Верины слова. — Нет бы на второй год оставить! Вечно натягивают вам троечки! Это же настоящая ложь!»

— Когда верхи спят, инициативу берут в свои руки низы, — отвечает Дубровцев. — Градус жизни идёт снизу вверх! Мир пронизывается напряжением, встряхивается, неуклюжая его махина поворачивает. Не революция, нет: имеем не переворот, но поворот. Верхи, коли они несменяемы снизу, как, к примеру, в локальной школьной среде, спешат следом за низами вписаться в поворот, подстроиться к перемене и возглавить её. Авторитет их остаётся фальшивым, однако они, закосневшие приспособленцы, люди, привыкшие отвергать самое жизнь, стремительную жизнь с её внезапными зигзагами, обрывами и взлётами, едва ли это ощущают. Представь, Валера: ваш класс решил учиться на «отлично» и стал так учиться. Как отнесутся к этому учителя?

— Ясно, как! Поставят себе в заслугу. Ванна обожает всякие методички читать. Может, и свою после этого сочинит. Звание, наверное, получит. Заслуженного учителя школы РСФСР. Директор её хвалил бы, в районо-гороно-облоно превозносили бы, на доску почёта портрет бы приклеили! Лучше всего будет, — со смехом добавляет Валерий (выскочил в нём сорокасемилетний учитель), — если её потом направят в неуспевающую школу, а то и в спецшколу: отъявленных разгильдяев и двоечников до отличников поднимать! Пусть трудится на ниве просвещения. Глядишь, в народные учителя СССР вырвется!

— Чем чёрт не шутит, — отзывается Дмитрий Никитич и задумчиво оглядывает окна школы.

Валера тоже смотрит на окна. На три окна с фрамугами, за которыми ведёт урок Ванна.

— Думаете, снизу получится? — спрашивает Валера. — Мы предпочитаем терпеть… Пузанцов вон смирился. Да и я… Сеня переехал, родители его поддержали, а мы и на это неспособны. На переезд, наверное, мужество нужно. Пусть это и бегство… Пузанцов давно решает колючим контрольные. Слова им поперёк не скажет. И я решаю.

— Вы ведь уже?.. Я чувствую.

— Уже. Я отказался. Но что с того? Вот выйдет из больницы Пузанцов…

— Все откажитесь.

Учитель в Панкратове подумал, что идеи Дубровцева здорово отдают толстовством. Попыткой сознанием определить бытие.

— Он не откажется.

К Пузанцову-то никто не пришёл, никто не встретился ему в парке, думает Валера.

— Вы придёте и к Пузанцову?

— Нет, не приду. Это роскошь — внедряться в одну локальную среду дважды.

Липкий зябкий страх охватывает Валеру. Всё это — «не приду», обращение на «вы», объявление безысходных общественных настроений «типичными» — придавливает его словно бетонной плитой. Точнее, надгробным камнем. Как представляет Дмитрий Никитич драку Валеры Панкратова с натренированным Колюкаевым? Боксёром-разрядником? Кому нужна такая жертва? Вере Суриковой? К чему эта жертва, если в стране сплошь «типичные»?

— Колючий — боксёр, — глухо говорит Валерин голос.

— Побеждают силой духа, не мускулами.

— Простите, с трудом верится.

— Есть поражения, которые оборачиваются победой.

Этой философии Валера не понял, но переспрашивать не стал. Одному ему Колючего не одолеть. Да что одному — Колючий и двоих загасит, а то и троих. С ним и восьмиклассники боятся связываться.

Сейчас, когда контрольная была позади и когда стало ясно, что маячило впереди, к Валере вернулись прежние страхи. Вернулось и неверие.

— Вы вот рассуждаете про большинство… По-вашему, можно, например, втроём Колючего ухайдакать?

— Warum nicht? Ему и его дружкам дозволяется втроём на одного набрасываться, а вы собираетесь рыцарской этики придерживаться? Где ваша логика, Валера? Представьте, что Пушкин выходит против Дантеса с однозарядным пистолетом, а тот выкатывает против него пушечную батарею! Ты устанавливаешь для себя правила, которые не действуют для твоего противника. Это означает одно: ты оправдываешь собственное уклонение от боя и собственное согласие на закрепощение. Твои одноклассники поступают так же. Характеры и темпераменты у вас разные, а ведёте вы себя как единый беспомощный организм. На котором ваш Колючий успешно паразитирует.

Нам, русским людям, свойственна ленивая, пассивная психология, — продолжал Дубровцев. — Уже сто лет мы ждём счастья, очередной перемены, ждём внезапного светлого будущего. Ждать счастья сверху, от тех глупцов, параноиков и деспотов, что правят страной, или бежать, искать счастья на чужбине, — вот две укоренившиеся глубоко личные стратегии русских людей. Повсюду у нас верховодят типы вроде Колючего. Колючие непременно вырываются наверх и там закрепляются. Закрепляются потому, что понимают, как управлять сложившейся системой. Смысл их жизни — паразитировать. Люди повсюду снова и снова сталкиваются с окаменевшей системой, против которой, как выражаются служивые, не попрёшь.

Речь говорившего удивительно сочеталась с собственными переживаниями Валеры. Разница была в том, что Дмитрий Никитич стоял как бы с другой стороны.

— Русский человек не замечает, как он смирился, приспособился и поплыл по течению. Прошли годы, виски ваши поседели, густую шевелюру, как выразился писатель, пробила лёгкая плешь, а вы всё плывёте. Разумеется, не вы один; кругом тёмная масса таких же вялых приспособленцев, к пятидесяти годам обретших разочарование. Повсеместная консервация крепостнических порядков — вот что это такое. Если человек подавил в себе тягу к свободе с детства, то крепостным он останется до смерти. Посмотрите на себя, Валерий: в свои неполные четырнадцать лет вы оправдывали, — Дубровцев употребил глагол в прошедшем времени, — собственную кислую жизнь, будто старик. Да, старик, потому как при такой стратегии будущего у вас нет. А ведь выдавить из себя раба можно разом, за день. Что там за день — за один поступок! Этот поступок сомнёт и уничтожит нелепые надежды на светлое будущее и даст вам и вашим друзьям светлое настоящее. Внутри вас и вокруг вас грянет настоящий праздник. Одним махом вы перенесётесь в будущее.

— Там, в парке… Объяснили бы, Дмитрий Никитич! Может, я не пошёл бы. Должно же быть у меня право выбора.

— Открою вам философскую тайну, Валерий. Выбора нет. Или человек живёт полной жизнью, или смывает судьбу в унитаз. Упускать жизненные повороты значит совершать ту роковую ошибку, которую невежественные философы именуют выбором.

— Хотя бы объяснить…

— Объяснить? Sie überraschen mich. Вы удивляете меня, Валера. Разве вы бы поверили? Моё дело — дать толчок, подготовить.

— И теперь…

— О да. С сегодняшнего утра вы верите.

Он посмотрел на часы на руке.

— Мне пора. Дела. Неотложные.

— Мы ещё встретимся?

Валера спросил это у берёзы. Она ответила ему трепетом оставшихся листьев. Валера посмотрел на растоптанный окурок в траве, поднял портфель и пошёл в школу.

 

По определению Ванны, заявляться в класс посреди урока — сверхнаглость.

— Смотрите, кто прийти соизволил!

Наталья Вадимовна требует дневник. Валера ждёт возле учительского стола. Исписывать его дневник безопасно, и Ванна делает это с мстительным удовольствием. Панкратов не подложит канцелярских кнопок на учительский стул, не натолкает бумаги в скважину дверного замка, не сорвёт урок, не нарисует на доске половой член, не придумает учительнице обидное прозвище, не станет шипеть на переменах вслед: «Ва-а-а-анна!»

— Я с человеком разговаривал, — говорит Валера, прекрасно зная, что Наталью Вадимовну нимало не интересует, какое поступит оправдание.

— Надо же, с человеком! — раздражается Ванна, строча красным в дневник.

— Курил он, Наталья Вадимовна! — Колючий грохочет отодвигаемым стулом, встаёт. — Его военрук застукал. Он у нас совсем взрослым стал, Панкратов.

— Тебя кто-то спрашивал, Колюкаев?

Валера забирает дневник и идёт к своей парте. Рожи колючих ухмыляются. На красную запись Валера чихал; он предчувствует поворот, и ему и страшно, и радостно.

Сомнений больше нет. Ни капли!

Он и умереть согласен, лишь бы не повторять унылую свою судьбу.

 

Зная о предстоящем зрелище, у веранды собрались многие.

Зевак Валера не любил, толпу не жаловал, драк с некоторых пор сторонился, сборищ избегал и не выносил, когда на него самого по какому-нибудь случаю таращились. Иное дело — Колюкаев. Тому толпа нравилась. Если уж планировался мордобой, то объявлялся он с помпой, да так, словно заранее сообщалось о победителе. Впрочем, кто ещё мог выйти победителем? Главарь троицы в драках не проигрывал. Дружки Колючего, обозлённые, как и он, тем, что контрольную заполучить не удалось, с энтузиазмом пропагандировали грядущий бой. Не хватало только пригласительных билетов. Сколько впереди контрольных? Сколько боёв? Отныне биться придётся часто. К восьмому классу кто-нибудь из троицы и до билетов додумается.

Нарисует билеты, пожалуй, Славка Ротов. Будущий живописец, в художественную школу ходит, о вернисажах мечтает. Славка на полголовы выше Колюкаева и одного роста с Борзякиным. И пошире того в плечах — деревенского типа парень. Когда-то Валера дружил со Славкой, кучерявым мальчишкой с открытым лицом. Да и многие в классе меж собою дружили. Но к седьмому классу каждый обособился, замкнулся, стал сам за себя. Кому, как не бывшему другу Панкратова, поручить рисовать билеты?

Раздавать билеты (или продавать) колючие поручат своим подружкам. Они все здесь: Светка Беззубова, Настя Христицкая и другая Настя, Полипова. Нет, не подружкам. И не поручат. Они прикажут распространять билеты Рите Манеевой. Девочке, с которой в прошлом учебном году дружила Вера Сурикова. Или казалось, что дружила.

Ни Риты, ни Веры среди собравшихся не было.

В основном парни. Три девчонки, шесть парней. Плюс троица колючих. Двенадцать. И он. Один.

Поверить нельзя, что вчера ему было сорок семь, что он засыпал под боком толстой жены.

Смеясь над какой-то шуточкой Борзякина, Колюкаев снимает школьный пиджак, развязывает и отдаёт Затульскому галстук.

Зрители кольцом окружили песок, на котором случится драка. Прямо-таки Древний Рим, амфитеатр… Странно, что Веры нет. Или она не слышала об угрозах Колючего? Держится ведь в стороне от всех. Но она же видела, как Борзякин показывал на контрольной кулак, видела, кому показывал. Должна была догадаться. Странно! Что ж, оно и к лучшему. Ни к чему ей видеть, как Колючий размажет своему противнику сопли по лицу. Размажет? Валера скинул пиджак, закатал рукава рубашки.

Надо было узнать у Дмитрия Никитича кое-что. Во-первых, кто, собственно, такой этот Дмитрий Никитич? Во-вторых, прожить до сорока семи ещё одну жизнь — не ад ли всё-таки? Не ад, мысленно отвечает себе Валера, если проживёшь с Верой. Ад был, и он продолжался бы без поворота, без надвигающегося Колючего. Ты прошлого боишься, не будущего. Но где же Вера?

 

До отделения милиции недалеко, с километр или чуть больше.

Вера бежит, ударяя портфелем по ноге. Она в куртке поверх школьной формы, шапочка в кармане, волосы на ветру растрепались, спутались. На бегу поглядывает на небо: похоже, собирается гроза. Молний, грома Вера боится. Но куда больше боится она опоздать. Она вернётся с милиционерами, а там… Кто знает, что сделает проклятый Колюкаев с Валерой! Изобьёт его, одноклассники разбегутся, никто ничего не видел. Как всегда. Как у мафии в Италии. Валера останется лежать в луже крови. Ну зачем она убедила его не решать Колючему вариант? Валера ведь парень. У них, парней, всё иначе. Девчонку они в лужу толкнут или оскорбят, и на том привет, а парня непременно излупят. Принято у них друг дружке лица разбивать. Стучать нельзя. А девчонка возьмёт да нажалуется — боятся этого. Надо поднажать. Schneller, schneller! На стометровке в школе Вера обычно вторая или третья. Хорошо, что она худенькая — несётся, как пылинка, и ветер в спинку. Ой, почти в рифму… В рифму! Вот же упёрлась: не решай ему да не решай! Стоит Валера там сейчас, смотрит на атакующего врага — и что о ней думает? Поди, думает, из-за неё, дуры, всё!

— Ах, гадство! — шепчет Вера, влетая в отделение.

И едва не влепляется в высокую милицейскую женщину, перегородившую полкоридора.

— К-куда, девочка… — кудахчет та как курица. — Что стряслось?

На кудахтанье от двери ближайшего кабинета оборачивается милиционер-мужчина, оборачивается и тот, кто разговаривает с ним, бородатый дядя в гражданском сером плаще. «Теперь это запросто в газетах печатают, теперь можно! — возбуждённо говорит дядя, а борода его подпрыгивает. — Я-то всегда на том стоял: мерзавцев в прессе — пороть!» Милиционер кивает, не глядя на собеседника. Он высокий, ещё выше этой женщины, но худой и прямой, как доска. Лицо его бугристое, щёки впалые. На погонах рассыпаны маленькие звёздочки. По четыре на каждом погоне. Капитан! А у толстой тётки по три, она старший лейтенант. Чем выше звание, тем лучше: чем больше начальник, тем скорее примет решение.

— Товарищ капитан! — чеканит Вера. — Помогите! Спасите!

Ей кажется, что она говорит как на пожаре. Нужных слов она не знает. В милицию никогда не обращалась. Никогда никому не жаловалась на школьных забияк. Измаранные пальто и куртки, вывалянные в грязи учебники, оскорбления, которыми обливали её хулиганы, — о том не ведали даже мама и папа. Но сегодня случай особый.

— Коротко, по делу, — предлагает ей женщина-лейтенант.

К ним подходит капитан, а с ним и гражданский бородач.

— Там, у школы, драка сейчас будет. Нет, не будет, а уже… Пока я к вам бежала, они уже… Там Колюкаев! Он в секцию бокса ходит, он опасен! Он так дерётся, что его все боятся, он и на старшеклассника может пойти! Жестокий!

— Ты-то в каком классе?

— В седьмом. В седьмом «Г».

Человек в плаще делает пометку в блокноте. Лицо его кажется Вере знакомым.

— Там ещё дружки Колюкаева, — продолжает она. — Они тоже очень опасны. Знаете, в будущем из них настоящие бандиты могут получиться. Вы должны помочь. Вы же милиция. Думаете, я глупый подросток, а там всего лишь школьная драка?.. Надо спасти…

Она задыхается от волнения, она готова произнести фамилию и имя, но её прерывают.

— Колюкаев? — повторяет толстая милиционерка. — Знакомая фамилия!

— Не тот ли Колюкаев, у которого отец в Ленинском райкоме ВЛКСМ работает? — спрашивает человек с блокнотом.

— Тот! — выкрикивает Вера. — Строитель светлого будущего! Если вы не поторопитесь, кто-то может и умереть! Жизнь человека от вас зависит!

Она узнаёт бородатого. Это корреспондент Ёж! Она видела его портрет в газете. Журналист из молодёжки. Вера очень любит читать его репортажи и очерки. Он хороший!

— Девочка, не паникуй. Тебя как зовут? Вера… Не бойся. — Капитан ловит за плечо проходящего мимо бочком темноликого милиционера и командует: — Маликулов, поехали!

— Покурить не дадут, — ворчит тот.

Старшая лейтенантка спрашивает:

— Кто с вами поедет, товарищ капитан?

— Ты и поедешь, Живинцева. Дуй в уазик. Вера, тоже давай в машину. Я мгновенно.

 

Будь этот доходяга моим мужем, сказала себе Живинцева, я б его откормила. Что ни надень на мужичка, всё как на вешалке повиснет. На заднем сиденье рядом с нею подпрыгивал на кочках и выбоинах журналист Ёж. На краешке подпрыгивала девочка Вера с горящими глазами. Под стать Ежу: тоже каши мало ела.

Придвинувшись к спинке сиденья, Живинцева прокрутила в голове биографию Ежа. Бородатый Егор, тридцатилетний репортёр молодёжки, обожавший спорить с начальством по неудобным поводам и своеобразно трактовавший линию партии, хоть в партии и не состоял, имел шумное реноме и накопил немало записей в трудовой книжке. Большой спорщик успел поработать в обеих городских газетах, в обеих дважды — выгоняли и снова брали. Звали его вовсе не Егором, а фамилия его была не Ёж, но псевдоним свой он обожал. Теперь, когда при товарище Андропове начали всякую шелупонь по кабинетам шерстить, выкидывать со службы, а то и награждать сроками, упрямец корреспондент мог и карьеру в прессе сделать. Сегодня, глядишь, репортёр, завтра ответсек. Ну, или кто там у них, в газетах, в промежутке. Возьмёт да тиснет статеечку про сынка-забияку, чей папаша в райкоме комсомольском сидит!

Партийный Колюкаев-старший — фигура для критики, для газетного удара подходящая. Не тот уровень, чтоб скандалиста Ежа одёрнули, кислород перекрыли. Не секретарь райкома. Между прочим, шансы на высокое кресло имеет. Живинцева пересекалась по делам с райкомовскими; поговаривали, у Колюкаева всё на мази. В следующем году первый секретарь Ленинского РК ВЛКСМ перебирается в Москву, уходит на повышение, второй пересаживается в райком партии, и Колюкаев, завотделом комсомольских организаций, тут как тут: планирует на излёте молодёжной карьеры занять место большого начальника. Кресло комсомольского секретаря считается предстартовым, за ним часто следует подъём по линии КПСС. Райкомы, горкомы, обкомы, а там, коли пришёлся ко двору, и до ЦК рукой подать. Живинцева усмехается. Тощий журналист Ёж, судьба райкомовца, трясётся в уазике, а райкомовец ни сном ни духом. У таких, райкомовских да горкомовских, детишки обычно избалованные. Через детей судьба до них и дотягивается.

«Порочащих» материалов о сынках райкомовцев при Брежневе в газетах печатать бы не стали. О кандидате в секретари точно б не стали. При Брежневе замяли бы — при Андропове раскрутят целое дело. Интересно Земля вертится! В школе милиции не так учили про роль личности в истории. Роль, она совсем не такая. Сменился человек в Кремле — и жизнь меняется. Или назрели перемены?

Сидит Ёж в уазике, подпрыгивает на сиденье, в пальцах карандаш, успевает что-то за девчоночкой в блокнот записывать. Та отвечает, а сама в окошко глядит. Чувства, должно быть, к парнишке питает. К тому, которого из лап комсомольского сынка вырвать хочет. Как это она сказала? Спасти.

Или у страха глаза велики? Пожалуй, нет. Не тот случай. Личико семиклассницы пылает, пальчики в кулачки сжимаются, серые глаза чернотой горят. Ей бы в кино сниматься. Живинцева представила школьницу в роли юной героини революционного фильма. Такие девочки просто так в милицию не бегают. Такие девочки не лгут и не паникуют.

 

От первого и второго удара Валера благополучно ушёл. Тактику Колюкаева он знал. Сталкивался с ним в шестом классе, предсказуемо проигрывал. Потом первенство врага принял и на рожон не лез. Не раз видел Валера, как падали от атак Колючего другие. Тактику тот не менял. Зачем менять то, что неизменно приводит к победе? Колючий легко бил противника правой в лицо и тотчас наносил резкий и тяжёлый удар под дых левой, вкладывая в него силу, устремляясь за рукою корпусом и наблюдая с ухмылкой, как противник корчится на земле, пытаясь глотнуть воздуха. Если от первого удара соперник уходил, то второй чаще всего достигал цели. Валера, весивший кило на три меньше мясистого Колюкаева, мог сыграть только на собственной подвижности. Вертеться вокруг противника, крутиться, мелькать и увёртываться. Так он и сделал: устроил вокруг Колюкаева короткий танец. Боксёр дважды ударил воздух, и корпус его швырнуло вперёд. Развернувшийся боком и избежавший кулаков Валера оказался с фланга и медлить не стал — ударил туда, куда смог достать и где было открыто. Удар пришёлся противнику вскользь в ухо; кто-то в «амфитеатре» крякнул, а Колючий лишь головой мотнул. И снова попёр в атаку!

Панкратов особо ощущал свою подвижность, лёгкость ещё и потому, что совсем недавно расстался с сорокасемилетним телом: ни боли в согнувшейся с годами спине, ни хруста в шее, ни пелены в старых учительских глазах. Что ж, пусть хоть это будет преимуществом перед натренированным и более тяжёлым противником!

Третий удар он пропустил, не поняв обманного движения Колюкаева. В глаз словно кирпич врезался.

— Дай ему, Колюня!

— Объясни фраеру политику партии!

Падая, Панкратов разбил локоть. Боль стрельнула, растеклась по всей руке: от пальцев до плеч. Локоть онемел. Хорошо, левая рука, не правая.

В небе раскатился гром. В воздухе побелело.

Едва Валера встал, как получил следующий удар. Уклониться почти не получилось. Кулак Колюкаева, привыкший лупить, точно борозду прочертил на скуле. Лицо занесло набок, и Валера покачнулся. В толпейке кто-то засмеялся.

— Слабак! — разочарованно протянул Затульский.

— Ещё удар, и хорош, — сказал Ротов.

— Ты что за указчик?

Откатившись за спину соперника, Валера вскочил. Боль в руке утихала.

— Может, он прощения попросит, Панкратыч наш? — сказал со смехом Борзякин. — Пообещает решать товарищам контрольные и выйти из-под вредного влияния Суриковой. Мы же не американцы какие-нибудь, не агрессоры. Мы миролюбивые советские люди. Подумай, Панкратыч!

Один удар. Всего один. Пусть будет маленькая, крошечная цель: залепить разок в это круглое лицо.

Дмитрий Никитич говорил что-то о пользе поражения. Проиграть всухую? Послужить грушей для этого типа?

Он резко присел. Кулак Колючего просвистел над его головой. Боксёр подался за своей рукой. Тут-то Валера и ударил его головой — в живот, куда уж попадёт.

Затем согнувшийся Колюкаев получил кулаком в челюсть. Снизу. Валера мог бы гордиться точным и эффективным ударом: никто ведь не учил его так бить. Вроде бы в боксе это называется «апперкот». Зубы противника лязгнули, изо рта брызнула кровь — кажется, Колюкаев прикусил язык.

Два удара — и третий.

Панкратов влепил врагу, умеющему держаться на ногах, наученному на них держаться, в середину лица. В нос. Кровь залила рот и подбородок противника, закапала на рубашку. Умывшись юшкой, Колючий выглядел не грозой седьмых и восьмых классов, не боксёром-разрядником, а побитым дворовым драчуном.

Толпейка замерла.

Никто не кричал: «Дай ему, Панкратов! Врежь ему, Валера!»

Вместо этого Затульский сказал:

— Колян, на джебах его прокати! Покажи фраеру атаку паровозную!

— Бы… пы… — гундосо просипел окровавленный Колюкаев и выставил руки перед собой, будто на ринге.

— Парни, не надо, а? — раздался голос Светки Беззубовой. — Прекращайте, а? На кого оба похожи! До первой крови обычно, а тут реки уже крови!..

— Реки, моря и окияны… — передразнил её Затульский. — Чё за мамочка выискалась?

В следующую минуту, как раз тогда, когда милицейский уазик подъезжал к детсаду, победа Валеры обернулась поражением.

Разозлённый пропущенными ударами боксёр осыпал противника серией прямых ударов. Кулаками он работал как одичавший боевой робот: напирал на отступавшего соперника и сверкал квадратными глазами.

Против этой машинной атаки Валера предпринять ничего не мог; он лишь закрывался локтями, увёртывался, пытаясь забежать врагу во фланг или хотя бы отскочить на безопасное расстояние, чтобы руки боксёра до него не доставали. Казалось, Колюкаев вездесущ.

— Хватит! — выкрикнул кто-то гневно.

Гневный выкрик — последнее, что помнит о той драке Валера.

А было вот как. Будущий художник Славка бросился к дерущимся, но ему дал подножку Борзякин — выбросил длинную ногу. Тотчас и между ними завязалась драка, прерванная с прибытием милиции.

Под натиском противника Валера дважды за минуту падал и дважды поднимался. На последнем подъёме вражеский кулак бухнул ему в лоб. Колючий взвизгнул, как девчонка, баюкая разбитый кулак. Валере не было больно, и падать на землю тоже не было больно.

 

Чернеющую синеву неба разрывает, раскалывает белый ветвистый зигзаг молнии. Ветер берёт с земли и швыряет в лица сухие листья. Лица семиклассников, лица милиции, лицо Егора Ежа. Лица белеют, потом темнеют. Они крутятся, поворачиваются: то наверх, то в сторону, то вниз.

Внизу, на песке, лежит Валера Панкратов. Берёзовый лист липнет к его щеке. Веко лежащего вздрагивает, левый глаз наполовину открывается. Правый приоткрывается чуть-чуть. Берёзовый лист трепещет, срывается и улетает. Веки у Валеры тяжёлые, а голова совсем тяжёлая, не голова, гиря пудовая. Наверное, на планете подскочила сила тяжести. Может быть, Валера не на этой планете. Веки опускаются. Что-то падает на нос. Наверное, капля дождя. Гром и молнии в сентябре… Когда-то это уже было…

— Валерочка, родненький, не умирай! Это я, я виновата!

За этим страшным голосом, постаревшим женским голосом слышится мужской приказ: «Отойди». Валера понимает: говорят не ему. Лежащему человеку не стали бы говорить «отойди». Голова проваливается сквозь удивительно мягкую землю. «Товарищ капитан, — говорят наверху, — третий, бегун, задержан». Странно, но голова тонет. Вслед за нею и тело погружается в какую-то тёмную, почти чёрную волну, тёплую волну, заменившую землю. Валера падает в неведомые глубины, опускается сквозь толщу воды. Он на дне, лопатки на мягком морском песке. Он умер? Такова смерть? Если так, то это здорово, в смерти нет ничего ужасного. Нет больше ни Колючего, ни школы, ни одной и второй жены, ни долгих испорченных лет. Ich mag meine Ruhe. В этой картине чего-то не хватает, но не всё ли равно: ведь нет никакой картины.

 

Подушка. Это подушка. Понятно. Он в больнице. В палате. Он не умер. Осторожно. Сейчас он откроет глаза. Темно. Он спал, уткнувшись в подушку.

Не меняя позы, Валера пробует пошевелиться. Руки, затем ноги. У него получается. Нигде не болит. Es ist seltsam. Голова. Он ощупывает голову. Никаких повязок. Скользнув по стриженому виску, рука тормозит на плеши.

Ком под одеялом по соседству.

Жена. Спит на боку, от мужа отвернувшись.

Warum ist sie nicht Wera?

Слеза скатывается по его щеке, застревает на носу, щекочет нос. За нею бежит другая, восьмая. Панкратов беззвучно плачет в подушку.

От лежанья на боку у него обычно болит под лопатками. С годами остеохондроз завоевал позвоночник, расселился снизу доверху, там и сям сместил, повернул позвонки. Панкратов поворачивается на спину. Ни в лопатках, ни в пояснице боли нет.

Потолок, изученный за сотни бессонных ночей. Люстра, бирюльки…

Stopp. По потолку парой извилистых линий бегут светильники. Keine Kronleuchter.

Кажется, что потолок поднялся, убежал высоко. Встанешь на кровати, вытянешь руку — и не достанешь. Панкратов моргает. Это не оптическая, не геометрическая иллюзия. Потолок по-прежнему высоко. И он определённо не белый. Он какой-то зеленоватый. Зелёный цвет Панкратову всегда нравился. Но в его квартирах почему-то нигде не водилось зелёного. В тех квартирах. Там.

«Mein Traum ist kein Traum. Erstens war neue Vergangenheit. Jetzt sehe ich neue Zukunft. Oder neue Gegenwart? Stopp, я думаю по-немецки!»

Всё ещё опасаясь за спину, он откидывает одеяло, опускает ноги на пол. В комнате никаких штор, окно закрыто тёмными жалюзи, похожими на деревянные. Окно, которое угадывается за ними, слишком большое для окна панельной квартиры. Откуда-то он помнит эти жалюзи. Босые ступни согревают не палас, а паркет. Ощущение гладкого паркета кажется привычным. Шмыгнув носом, Панкратов, в котором нарастает ощущение чуда, размазывает по щекам слёзы и встаёт, забыв о жене, не боясь её разбудить. Взгляд его скользит по мебели, стенам, упирается в стёкла дверей. Размыто-дымчатый узор на стёклах знаком и изучен, он видит его не впервые. Жена вздыхает во сне, укладывается на спину, разбрасывая над одеялом руки, и вдруг улыбается, не просыпаясь. Теперь уже Валерий боится разбудить её.

На цыпочках он идёт по паркету, поворачивает круглую ручку (пальцы знают это движение), выходит из спальни и тихо, не щёлкая язычком замка, закрывает за собою дверь.

Коридор скупо освещается глазками крохотных ночников в стенах. Направо ванная, кабинет и две спальни, Анны и Ольги. Налево, за широкой аркой, столовая.

За окном столовой — Берлин. Безлюдная посреди ночи Müllerstraße. Спустя час предутренний ветерок, пахнущий железом и неистребимым бензином, наполнит улицу сладковатым духом брецелей и шриппе из пекарни «Кауфланда». Запах булок и кренделей позднее перебьют кофейные ароматы, а днём из турецких закусочных потянет дёнер-кебабом и капустой. Живя на этой улице, семья Панкратовых нагуливала зверский аппетит. Вера, оберегавшая талию, то и дело усаживала себя на очередной Diät, и в её календарно-разгрузочные дни Валерий поедал берлинские брецели verstohlen, украдкой.

За спиною слышится её лёгкая поступь — шлёп, шлёп, босиком по полу, маленькие ступни, короткие шаги.

— Сон, — говорит Панкратов не оборачиваясь, говорит для неё. — Сон.

Душу томит страх страшный: вдруг, обернувшись, он увидит не Веру?

Щекой и ухом она прижимается к его голой спине, пускает руки на грудь, сжимает пальчики замком. Так обнимает только Вера. Он беззвучно выдыхает.

— Что снилось?

— Не что, а кто.

— Я?

— Ты.

— Какая?

— В тринадцать лет. Осенью. Под грозой…

— Страшный был день.

— Сильно боялась?

— Сильно. Не грозы.

Они стоят рядом, касаясь плечами. На ней ночная рубашка на бретельках. За окном, там, этажами ниже, проезжает белый микроавтобус.

После драки с Колючим побитого увёз белый рафик «скорой помощи». Дядьки в медицинских халатах уложили Валеру на носилки. Глаза его открылись, над ним метнулась, расширилась тёмная полоса неба, капли дождя ударили по щекам и ушам. «Можно мне с ним?» Голос Веры. Ответ: «Нет, нельзя. Придёшь в приёмные часы». Носилки дрогнули, слегка покачнулись. Валера поплыл над землёй.

Из разговора санитаров ему кое-что запомнилось.

«Подростки совсем распоясались!»

«А чего ты ждал?»

«Что из них вырастет?»

«То же, что из нас».

По городу машина ехала без сирены. По крайней мере, её тревожных завываний он не помнил. Наверное, серьёзной опасности для жизни семиклассника Валеры Панкратова не имелось. Лёжа в «скорой», он думал, что Вера не успела спрятаться от грозы.

— Сплошной синяк, — говорит у окна Вера. — Сплошной синяк — вот что ты был. Лицо, руки — всё синее, глаза заплывшие. Тебя будто из-под брёвен вытащили. И сотрясение мозга. Через день нас пустили к тебе в палату.

— Ты, Славка, Гоша. Рита. И даже Светка Беззубова.

— Внутри каждого человека есть ещё один человек. Надо только сделать так, чтобы внутренний открылся. Проломить эту скорлупу. Пусть даже она бетонная.

Он кивает.

В больнице его тошнило. Врач прописал горсть таблеток, среди которых попалась лишь одна съедобная: жёлтый шарик аскорбинки. Медсестра тётя Клара, похожая на сдобную булку, втолковывала Валере, что тошнит не от таблеток, а от сотрясения мозга. Тошнота пройдёт как раз от таблеток. Они помогут. Церукал поможет. Доктор знает, какие лекарства прописывать. Не волнуйся, мальчик, ты поправишься. Она всех в палате называла мальчиками. Сестра уходила, и он выплёвывал таблеточную кашицу в раковину. Считал, что без таблеток тошнит меньше. Может, его мутило ещё от долгого лежания в кровати. Лежание называлось «постельным режимом» и «полным покоем». Валера лежал под одеялом, смотрел в потолок или в высокое окно палаты. В книге он осиливал за раз не больше двух страниц. Чувствовал себя слабаком, задохликом. Вместо шеи у него вырос тонкий стебель, на котором покачивалось что-то тяжёлое, чугунное. С кровати Валера поднимался, держась за дужку или опираясь рукою на тумбочку, морщась от боли в руке и боясь уронить с тумбочки прозрачную кефирную бутылку с бордовыми гвоздиками. Их принесла Вера Сурикова. Нельзя было поверить, что день назад он дрался с непобедимым Колючим и расквасил тому нос.

Палату и тётю Клару он помнит так же явственно, как помнит и то, что никогда не лежал в больнице с сотрясением мозга.

 

Двое в креслах пьют чёрный кофе. За окном светает. И вдруг, словно ночь решила не поддаваться дню, темнеет. Поднимается ветер, в щели приоткрытого окна посвистывает. Берлинское небо затягивают тучи. Будет дождь. Валерий ставит чашку на подоконник, закрывает окно наглухо. Вера рядом смотрит в небо. Лицо её бело, как бумага. В чёрно-лиловых клубах туч ветвится зигзаг молнии. «Крррац! Буу-буу-бум…» — гремит, раскатывается запоздало. Двое думают одно: давний сентябрьский день будто повторяется.

— С того дня я перестала бояться гроз.

— Ты полюбила грозы.

Жена молча взглядывает на мужа. В серых её глазах Валера видит тринадцатилетнюю девочку в советской школьной форме. Ту девочку, из-за которой он бросился на кулаки Колючего. Не из-за контрольной же, в самом деле.

 

Вера первой подскочила к лежащему Валере, оттолкнула поднявшегося с земли Славку Ротова, не зная, за кого он тут. За нею подбежали милиционеры, один из них, проворный Маликулов, бросился догонять Затульского, сиганувшего через забор, — и догнал. «Такой большой вымахал, и трус? Ай-яй-яй!» Потом приехала «скорая». Доктора осмотрели и Колюкаева — и посоветовали ему обратиться в школьный медпункт. «Это для слабаков», — с презрением сказал тот. Веру в «скорую» не пустили. Когда рафик забрал Валеру, капитан Семивёрстов сосчитал всех, кто присутствовал при поединке. Поединке? Да, Вера употребляла именно это слово, купринское.

— Двенадцать, — сосчитал их Семивёрстов. — Э, э, девочки, куда намылились!.. Стоять на месте.

— Не расходиться. Капитан сказал, значит, стоим, слушаем. Ну-ка, постройтесь в две шеренги, — велел семиклассникам Маликулов. — Вы трое с краю встаньте, ко мне поближе.

— Сейчас назовёте свои фамилии, — сказал Семивёрстов. — Врать бессмысленно, всё равно друг дружку в отделении сдадите. Вы все свидетели. Двенадцать человек! И даже три девочки. Тьфу! И только одна в классе сознательная нашлась. Из-за чего такая жестокая драка? Из-за кого? Из-за девчонки, что ли?

— Из-за контрольной, товарищ капитан. — Славка Ротов сделал шаг вперёд. — Ну, по алгебре. У нас сегодня была.

— Эй, чё хлебало открыл? Воняет! — прогундосил Колюкаев.

— Ты помалкивай, пока капитан вопросы задаёт, — беззлобно сказал Маликулов. — Стой в строю, не рыпайся. Спросят, ответишь.

— Коля Колюкаев заставлял Валеру Панкратова контрольную ему решить. Понимаете? Чужой вариант решить, — продолжает Ротов, не глядя на Колюкаева.

— Пострадавшего заставлял?

— Так точно, — по-военному ответил Ротов. — Валера решать не стал. Эти вот трое сами никогда ничего не решают. В классе из-за них успеваемость плохая. Учителя ничего сделать не могут. Валеру бил Колюкаев. Валера ему нос расквасил, но потом… потом был бокс.

— Так-так… Тебя-то кто разукрасил?

— Это я Борзякина урезонивал. — Славка улыбнулся, скривившись от боли в разбитых губах. — Гоша Плетнёв помог, Затульского уронил, а то бы мне несдобровать. Они бы на меня вдвоём накинулись… Вообще-то, я разнять хотел… Не то не знаю, какое смертоубийство бы тут вышло. Колюкаев бы в котлету Валеру превратил. Он звереет, когда удар пропускает.

— Девочка молодец, — сказал капитан Семивёрстов. — Одноклассница ваша. Вера. Подняла милицию на уши. Мгновенно! Сознательная.

— О ней обязательно напишу, — вставил корреспондент Ёж. — Редкой силы человек. Человек будущего.

«Ишь ты! — подумалось старшему лейтенанту Живинцевой. — Будущего!»

— Я поначалу не поверил: думал, ну что там за драка, мало ли драк школьных! — сказал капитан.

Живинцева пожевала губами. Живого весу в ней девяносто восемь килограммов. В школе она себя в обиду не давала. Будь она на месте тоненькой Верочки, сама бы отметелила этого хулигана, Колюкаева. Забыл бы навсегда, что такое хулиганить. Пай-мальчиком бы сделался. До самой пенсии бы оглядывался.

— И давно он боксом занимается, Колюкаев ваш? — спрашивает Живинцева. Её большое румяное лицо смотрит на Веру. — Верочка?

— Точно не знаю. Сколько в этом классе учится, столько и занимается. Разряд у него.

Высокая и широкая Живинцева представляется Вере олицетворением законной справедливости, символом возмездия. Реальной сестрой книжного героя Дяди Стёпы. Сестрой, о которой детских книжек не пишут, но которая действует по сю сторону, в кровавой жизни. Во взрослой жизни.

— С тренировками он попрощается. От бокса пацана я отлучу, — пообещал Семивёрстов. — Мгновенно! Вместо секции пропишу его в детской комнате милиции. А оттуда трудновоспитуемым прямая дорога в спецшколу.

— Руки коротки! — Колюкаев попытался скорчить милиционеру противную рожицу, но рожица вышла смешная и дикая, потому что нос, щёки и лоб забияки были перепачканы кровью.

— Папкой своим пугаешь, пионер? Не получится, — сказал корреспондент Ёж, до сих пор молчавший, строчивший карандашом в блокнот. Теперь блокнот он убрал в карман. — Не пугать тебе надо, а бояться. И папке твоему тоже. Завтра о твоём героическом поступке материал в газете выйдет. Короткий. А послезавтра пущу подробности. В репортаже из больницы. Слово даю.

— Борзый чёрт, — сказал Затульский.

Колюкаев отмахнулся.

— Знаю я его. Уже выгоняли из газеты.

Презрительная ухмылка исказила окровавленное лицо.

Это лицо, это выражение история сохранила.

Отвернуться Колюкаев не успел: щёлкнул затвор «Вилии авто». Видоискатель фотоаппарата, точно по волшебству, вдруг прилип к журналистскому глазу.

 

— Точка бифуркации.

— Вызов и ответ.

Вера приносит на кухню школьный фотоальбом. Опускается с ним в кресло. Валера садится на подлокотник. Они смотрят старые фотографии. Очень много снимков с ней: он и она. В той его жизни не существовало ни одного такого снимка. У Веры ведь тоже была та жизнь. Конечно, она знает об этом. И знает, что он об этом знает.

— Вот он, Колюкаев. Снимок, сделанный корреспондентом Ежом.

Это не фотография. В руке у Веры сложенная пожелтевшая вырезка из молодёжной газеты. Со статьёй Егора Ежа «На пути к комсомолу». Чуть смазанный портрет Колючего и хороший портрет Веры в куртке и с портфелем.

— Папашу Колючего тогда из райкома выперли. Человек, не сумевший воспитать единственного сына, не имеет права воспитывать комсомольскую молодёжь. А сыночка исключили из секции бокса и поставили на учёт в детскую комнату милиции. Капитан слово сдержал. Жаль, портрета капитана нет. И портрета большой милиционерши. Почему-то Ёж их не сфотографировал. Может, они не захотели. А вот ты в больнице.

Два снимка. Побитое юное лицо на подушке, край улыбки в профиль. И анфас. Валера помнит то своё лицо в зеркале. Он спрашивал у больничного зеркала: «Как дела, боец?» И думал, что, ежели Колюкаев снова начнёт привязываться, всё повторится. Отступать нельзя.

— Публиковать эти фотографии в газете Ежу не разрешили, — вспоминает он. — Сказали: здесь тебе не американская пресса.

— Ёж говорил: «Пришлось работать одними словами». Вместо твоего портрета в следующей статье был портрет доктора. Диагноз, рассуждения о жестокости подростков, о плохом воспитании, о дурном влиянии среды…

— О гражданской сознательности.

— И о ней.

Колюкаев больше не привязывался. В нём будто выключилось что-то. Он не требовал списать и не просил. Однажды подошёл, словно по привычке, к парте Вере Суриковой, взял её тетрадь по алгебре. Тотчас у парты выросли Славка, Гоша, ещё двое или трое парней. Подтянулись и девочки. Живое кольцо сомкнулось вокруг Колючего. «Окружили!..» — протянул он, разомкнул грудью кольцо и ушёл к своему ряду. С того дня он к Вере не подходил. Выписавшемуся из больницы Валере враг не сказал ни слова.

За Колюкаевым стушевались и остальные члены троицы, и те, кто им поддакивал. Нельзя сказать, что это произошло одномоментно, в виде итога драки в детском саду; тем не менее перемену следовало признать разительной. Стоило кому-то в классе выдать намёк на оскорбление или проявить эксплуататорские замашки, как мальчики замыкали вокруг оскорбителя-угнетателя кольцо тесное. Все, кто прежде вился подле колючих, из орбиты их выскочили.

Разжалованный из комсомольцев отец Коли Колюкаева сменил работу, устроился на должность небольшого начальника на производстве и поменял квартиру, семья их переехала. Гроза класса перешёл в другую школу. Когда-то сбегал из школы униженный Сеня, теперь пятки показал Колючий.

О своём враге Валера услышал позднее, на сломе эпох, в рыночные годы, когда закончил с красным дипломом факультет романо-германской филологии и аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию и носился между Германией и Россией, стремясь устроить жизнь так, чтоб всегда при нём была Вера. Они и детей-то в то время не решались родить: не представляли, где проживут следующий квартал. Колюкаевы жили в ту пору иначе — как сказали бы сейчас в России, стабильно жили. В середине девяностых оба, и старший, и младший, уселись в кресла областной думы. Николай Колюкаев стал самым молодым избранником народа за всю историю области. В депутаты отец и сын вырвались на лозунгах борьбы с коммунистическим прошлым и на обещаниях очередного светлого будущего, этом вечном двигателе русской политики. В XXI веке старший пожелал от дел отдалиться, а Коля продолжил карьеру в Москве, на Охотном ряду. Быть при мандате и над законом ему нравилось.

Поздновато я вошёл в поворот, думает Панкратов, перебирая вехи жизненной дороги Колючего. Пораньше бы ответить на вызов! В шестом, нет, в пятом классе. Объединить всех, Славку, Риту, Гошу, других. Сколотить группу. Встать стеной против Колючего. С самого начала, как только Колючий проявился. Сделать его неудачником, а не смиряться, отступать и подлаживаться. Вызовы были, но мы в классе, один за другим, гасили в себе огонь. И ты гасил. Ответ дал не ты, ответ дала Вера. Дмитрий Никитич потому и выбрал осень восемьдесят третьего, что много было Веры, огня на двоих хватало. Что там на двоих — на весь класс!

Из Вериных рук Валера принимает кофе. Жена опускается обратно в кресло, он стоит у окна. Кофе горячий, а он жадно глотает, обжигая язык, нёбо.

Не скажешь преуспевающему Колюкаеву: «Das hast du davon!» Валерий допивает кофе, взглядом просит добавки. Ни капли ненависти он не испытывает к Колючему. Напротив, что-то вроде благодарности шевелится в нём. Не Колючий, так он и с Верой бы не сошёлся. Вот где закон единства и борьбы противоположностей! Просвечивает сквозь время. Тянет нити от прошлого к будущему.

«Одним махом вы перенесётесь в будущее», — приходит ему на ум реплика Дмитрия Никитича.

Плёнка в голове крутится, всплывают в памяти судьбы одноклассников.

Затульский, перебивавшийся в седьмом «Г» с двоек на тройки, был оставлен учителями, осмелевшими вслед за учениками (снизу вверх, как называл сей процесс Дубровцев), на второй год. Выйдя из восьмого класса, он счастливо выдохнул и отправился в ГПТУ, а оттуда в армию. Отслужил в автобате при стройбате. В 1993-м получил пулю на бандитских разборках. Был водителем у мелкого «авторитета». Двадцать три года жизни.

В Борзякине, последнем члене троицы, вспыхнул, открылся ум. Оставшись без лидера, выдернутого из компании как морковка из прореженной грядки, и с каким-то изумлением оттолкнув от себя Затульского, Борзякин вдруг начал получать хорошие и отличные отметки, чем поражал не столько одноклассников, для которых источник перемен был очевиден, сколько учителей.

Переменился он в считанные недели — будто всегда стремился к знаниям, учил уроки и рвался в отличники, только стремления свои скрывал. «Ты спал, что ли, Борзякин? — спросила у него классная. — И наконец проснулся?» «Выспался на всю оставшуюся жизнь, Наталья Вадимовна, — ответствовал бывший троечник. — Теперь посмотрим, кто в классе лучший!.. Пузанцов! Догонишь меня по количеству пятёрок в полугодии?» Исхудавший после больницы отличник ничего понять не мог: он словно в другой класс пришёл.

Новоявленный хорошист, впрочем, пытался новую атмосферу в седьмом «Г» пусть не разрушить, так подпортить, по-своему повлиять на неё, взамен утраченного влияния приобрести авторитет иной. Во втором полугодии он ходил по рядам с тетрадкой, предлагая желающим списать и называя свою услугу товарищеской помощью. Беззлобно ругался, понимая, что предложение находит неизменный спрос у одного Затульского. После демарша Суриковой и Панкратова списывание стало негласным табу, и троечники потянулись к знаниям. Собственно, сам Борзякин волей-неволей служил примером такого преображения. Ко второму полугодию четвёрок и пятёрок в классном журнале прописалось столько, что директор на линейках ставил седьмой «Г» в пример. К началу восьмого класса тройки в «Г» стали большой редкостью. К «гэшникам», отличавшимся не только пятёрками, но и примерным поведением, зачастили комиссии из районо и гороно. Родителей хвалили за правильное воспитание; учителей, особенно классную Ванкову, — за отличное обучение; учеников, награждаемых похвальными листами, — за высокую успеваемость. В конце концов Ванна уверовала в свой педагогический талант и решила, что сумела перековать, перевоспитать заматеревших двоечников и лодырей. Было, правда, и досадное исключение — оставленный на второй год, с тоской сидевший в чужом седьмом классе Затульский. «С глаз долой, из сердца вон!» — сказала учительница пословицей о Затульском, как бы вычеркнув его тем самым отовсюду, заклеймив как неисправимого.

Зато Борзякин, получавший по всем точным дисциплинам, особенно по алгебре, сплошные пятёрки, перешёл в девятый класс, намереваясь после школы поступить в вуз. Учась в девятом и десятом вместе с теми, кого когда-то угнетал и эксплуатировал, бывший участник троицы не поминал Колюкаева, будто того и не существовало. В аттестате Борзякина выстроились чернильным столбцом пятёрки, перебиваемые четырьмя четвёрками: по немецкому, русскому, литературе и начальной военной подготовке. С седьмого класса до выпуска Борзякин не подружился, не сошёлся ни с кем из соучеников. Окончив индустриальный институт, факультет технической кибернетики, в годы реформ он оброс знакомствами, связями и дослужился в крупном банке, выстоявшем в кризисы, до начальника отдела программирования. Борзякин слыл индивидуалистом и мизантропом, выкладывал в социальных сетях фотографии из экзотических стран и ездил на чёрном «Лексусе».

В отличие от него, историк и школьный учитель Пузанцов ездил на подержанной «Ладе» и думал не об отдыхе в субтропиках, а о том, как выплатить свои и женины кредиты. Проценты Пузанцов перечислял как раз в тот банк, где командовал отделом Борзякин. Впрочем, отличник, снова растолстевший и пыхтевший от одышки, о близости за банковскими стенами Борзякина и не подозревал. Добродушный толстяк Пузанцов вёл уроки в той же школе, где когда-то учился, и не пропускал ни одного вечера встречи выпускников; Борзякин эти встречи неизменно игнорировал.

Художник Вячеслав Ротов переехал в Москву. Нынче он устраивает персональные выставки и богато живёт в огромной квартире с женой и тремя детьми. На выставки он продаёт билеты лично. Иногда билетами торгует его жена. Зовут её Маргарита, девичья фамилия — Манеева.

Наталью Вадимовну Ванкову, написавшую брошюру о личном опыте ускоренного повышения успеваемости (книжечку напечатали в облтипографии тиражом 1500 экз.), в августе 1985 года решением районо перевели в новую микрорайонскую школу, построенную на окраине города, у берёзовой рощи и поля, где летом колосился овёс, и усадили в просторный кабинет, в директорское кресло. На курсах повышения квалификации в Москве, где Наталья Вадимовна побывала до перевода, в весенние каникулы, её приняли тепло и назвали «новатором от педагогики» и даже «лицом социалистического ускорения». Почётного звания, о котором выдающаяся учительница мечтала, руководя восьмым «Г», она, однако, не получила: не отработав в новой школе и трёх лет, Ванна загремела в психиатрическую клинику, где у больной диагностировали невроз навязчивых состояний, обусловленный крайне завышенной самооценкой. Позднее ей поставили диагноз параноидной шизофрении, развившейся на фоне обсессий. Окраинную школу, от руководства которой Н. В. Ванкову отстранили ввиду прогрессирующего психического заболевания, чиновники от образования изначально планировали сделать экспериментально-показательной, с уклоном в русский язык и литературу. На третий учебный год, после случая самоубийства семиклассника и двух случаев изнасилования, не говоря о массовом хулиганстве, стало ясно, что школа, возглавляемая Ванковой, есть худшее учебное заведение города, пестующее не словесников, а уркаганов, территория, где заправляют малолетние бандиты, перед которыми директор, завуч и классные руководители трясутся и пасуют. «Экспериментальную» школу пришлось перевести в ранг спецшколы для трудных подростков. О Ванковой написал серию репортажей в городской молодёжке Егор Ёж. Корреспондент напомнил читателям, что в бытность Ванковой руководительницей класса «Г» в школе номер такой-то был жестоко избит ученик В. Панкратов, в 1983 г. попавший в больницу с сотрясением мозга и множественными гематомами. Напомнил Ёж и о том, что избил Панкратова одноклассник, сын райкомовского работника, избалованный попустительством как семьи, так и классной руководительницы. Репортаж вышел в разгар перестройки, в стране пропагандировались демократизация и гласность. Наталья Вадимовна Ванкова, писал журналист, испытывала постоянный страх перед школой и районом. Ею овладела навязчивая идея: она способна учить и воспитывать исключительно восьмой «Г» из той школы, где прежде работала, её надо вернуть туда, дать тех же детей. Сидя в директорском кабинете, который представлялся ей чужим, она каждый месяц строчила письма в районо и гороно, звонила, требовала реакции и немедленного перевода. Собкор Ёж выяснил, что Н. В. Ванкова дважды приезжала в старую школу и заявляла, что ищет своих учеников и что это непорядочно и бесчеловечно — прятать от неё класс, обманывать, устраивать так, что кто-то другой наглым образом пользуется её педагогическими достижениями. Угодив в конце концов в областную психиатрическую лечебницу, 33-летняя Ванкова принялась убеждать лечащего врача: восьмой «Г» ждёт свою любимую учительницу, её нужно скорее отпустить к детям, иначе класс отстанет в учёбе. Позднее она уверяла персонал клиники, что уже работает в своей старой школе, ученики получают сплошные пятёрки, она видит их, слышит их голоса. Кроме того, она, по её словам, разработала новейшую педагогическую методику, о которой скоро напишет книгу. Новый главврач психушки, поражаясь тому, каких людей ставят на руководство школами, поддакивал и говорил: «Ещё немножко понаблюдаем за вами и отпустим». Доктор прикидывал, что упомянутым пациенткой «восьмиклассникам» не меньше восемнадцати лет и что атропин в лечении запущенных обсессий не помог.

Нанесло ли вхождение Панкратова в поворот удар по системе? Удар непоправимый? Нет, ответил бы скептик. За вычетом сумасшествия Натальи Вадимовны Ванковой, которая без вмешательства извне учительствовала бы в школе до пенсии, банковского процветания Борзякина, который иначе сделался бы помощником молодого депутата Колюкаева и позднее перебрался бы за ним в столицу, где его тёмный думский гений одаривал бы граждан кошмарными законами, и московского взлёта карьеры живописца Ротова, который в противном случае работал бы оформителем в провинциальной рекламной конторе, производя щиты три на шесть метров с текстами «Единая Россия» за стабильность» и «Россияне голосуют за будущее» и попивая с горя водочку, потому как жена его, бухгалтерша Рита, угодила бы на скамью подсудимых за растрату, поворот на систему не повлиял. По отношению к ней судьбы остальных учеников седьмого-восьмого «Г» переменились некритично. Что до главных действующих лиц, себя нашедших и тем счастливых, то их новую жизнь скептик счёл бы разновидностью побега от системы.

Капля камень точит, шепчет Валера. С Мюллер-штрассе он переводит взгляд на жену. Вера знает французский и немецкий языки. Они живут в Берлине. Давно. У них две дочери. Обе шпарят на немецком как на родном. Дети переводчиков.

Вера закрывает альбом, поднимается с кресла.

— Ты не забыл? Вечером придёт босс. — Она ставит пустую чашку на стол.

 

Он сам открывает дверь, встречает гостя в прихожей. Гость знакомо хромает. С этим человеком Валера разговаривал у стены советской школы. Когда это было? Вчера? Годы назад? Жизнь назад?

На выбритом лице гостя появляется и исчезает улыбка. Неудобно называть его Дмитрием, без добавления отчества, и обращаться к нему на «ты». Этот дядя намного старше мальчишки-семиклассника.

— Ты будто лет тридцать или сорок меня не видел, — говорит Дмитрий Никитич, отдавая Вере плащ.

«Так и есть», — думает Валерий. Он ощущает себя не сорокасемилетним дядькой с серебристой бородой, а подростком из 1983 года. Кажется ему, что стоящая рядом маленькая женщина в блузке и брючках только что переоделась, скинула школьное платье с чёрным фартуком. «Валера, — скажет сейчас эта девочка, — где твой огонь?»

Днём, оставшись в квартире один и оторвавшись от перевода, который следовало сдать через неделю, Панкратов обошёл все комнаты, ощущая, как потеют ладони, как колотится в груди сердце. В гостиной он побывал трижды, и все три раза внимательно оглядывал потолок: не возникнет, не повиснет ли там люстра с бирюльками. «Не повиснет! — звал он на помощь логику. — Ну какая, к чёрту, люстра! Всё, всё кругом было бы другим! Стены, окна, улицы, город, страна, жизнь!» Страх перед вторым прошлым улетучился лишь к вечеру, когда пришёл босс.

Втроём они сидят в столовой. Разговор крутится вокруг открытия нового филиала международного бюро переводов, зарегистрированного в Берлине в 1997 году иммигрантом Дмитрием Дубровцевым, в том же году взявшим на работу переводчика Валерия Панкратова, с юности заставлявшего себя думать по-немецки и видевшего сны на немецком, переходит на нынешних политиков Германии и России, поворачивает на тему новой холодной войны, от неё перетекает к истории, к советским временам, к генсекам, президентам и рыночным реформам, которые русские проводят с 1992 года до сих пор, как будто не могут остановиться. Бутылка коньяка, принесённая гостем, давно выпита. На город опустилась темнота, за открытым окном тихо, оттуда снова пахнет железом и ночью, но Валера и Вера не хотят спать, пусть и проснулись раным-рано. Они ждут, когда Дмитрий Никитич скажет то, с чем пришёл, а он не спешит. Спешить не в его характере, торопыг он недолюбливает. Eile mit Weile — любимая поговорка шефа.

Когда, допив чашку чая, съев лимон и положив ложечку на блюдце, Дубровцев наконец говорит то главное, с чем пожаловал, Валера переглядывается с Верой и кивает, точно давно ждал этого предложения.

— Wir sichern die Zukunft. Пришло и твоё время, Валерий, — говорит Дубровцев. — Время наблюдать, вести к переменам и указывать на упущенные повороты. Судьба не есть нечто скованное, неподвижное, неизменное и раз навсегда определённое. Пройти мимо чужой судьбы хуже убийства.

Валера поёживается. Что было бы, не явись к нему той ночью чёрный человек? Как бы жил он без Веры, под люстрой с бирюльками? Случайность встроена в механизм эволюции, учит наука. Какая, к чёрту, случайность? Это же боги. Боги. Дубровцев бог. И ему, Панкратову, предстоит стать богом. Обыкновенным таким богом, рассматривающим фотографии и пьющим коньяк. Богом, приходящим к тем, кто пропустил поворот, у кого кончилась надежда.

Богом смертным. Богом, который может умереть. Дмитрий Никитич однажды еле выкарабкался, еле вырвался из когтистых лап смерти.

— Вам следует это знать. Смещения опасны. — Дубровцев встаёт со стула, хромает к окну. — Никто не делает это потому, что я приказываю. Никто не делает это потому, что считает себя мне обязанным. Исключительно по доброй воле. Может быть, ради высшего смысла.

Он повторяет, что это нужно знать, и добавляет, что смещение — не игра, не развлечение, не хобби. Затем неторопливо рассказывает. Сухо, как для протокола, перечисляет некоторые события, которые относит к промахам. В восьмидесятых годах Дубровцев дважды попадал в советские отделения милиции. Был также случай, когда он загремел в психиатрическую лечебницу. В середине девяностых бритые молодцы натравили на него ротвейлера. Дмитрий Никитич показывает на хромую ногу. Позднее, обретя болезненный опыт, Дубровцев научился подолгу наблюдать за повреждёнными, бесповоротными чужими судьбами, подолгу нацеливаться на кандидатов, отбирать тех, кто скорее примет перемену, нежели оттолкнёт ведущего.

— Отбирать тех, о ком я мог бы сказать: Ich kenne jeden deiner Wünsche. Я знаю каждое из твоих желаний.

Ведущих шеф называет модераторами. Führend, der Moderator.

Трое из участников группы Дубровцева не вернулись в своё время, в свои дома. Один погиб, напоровшись на бандитов с оружием, двоих свели с ума доктора в психушках. Спасти их не удалось. Ещё четверых, угодивших в передряги, благополучно вытащили.

Свою практику, свои знания группа обобщила в рукописи «Психология поворота». С помощью этого руководства лучшие модераторы обучают новичков. И всё же от ошибок и трагических случайностей никто не застрахован.

— Bist du hierzu bereit? — спрашивает Дубровцев.

Вера и Валера снова переглядываются. Они не спрашивают, как шеф это делает. Как перемещается сознание во времени, как потом, за поворотом, одна жизнь словно подменяется другой, как человек помнит обе свои судьбы, боясь, как боится этого Валера, что какая-нибудь деталь из предыдущего, неудавшегося прошлого, zum Beispiel люстра, вдруг выпрыгнет в настоящее. Они верят Дмитрию Никитичу. Верят богу. Раз он говорит, значит, так оно и есть. Значит, это возможно.

— Ja, — отвечает Валера, — ich gehe dorthin.

Вера вскидывает лицо, смотрит на Дубровцева.

— Diesen Versuch ist es wert.

В глазах её Валера видит огонь, много огня. Sie ist voller Licht! Вдруг огонь утихает. Вера взглядывает в арку, ведущую в коридор. Дмитрий Никитич поднимает указательный палец. Только один человек из семьи может совершать вылазки, объясняет он, только один становится модератором. Рисковать двоими из одной семьи — это уж слишком.

— Ich gehe dorthin, — повторяет Валера.

Маленькая ладонь Веры Панкратовой ложится на его ладонь.

 

Под утро, лёжа без сна в кровати, глядя в потолок, он представляет, как заговаривает с кем-нибудь ночью в парке. И днём на углу школы. Представляет, как ходит по чужим городам и временам. Лев Толстой поделил свою жизнь на половины. Вот и у Валерия Панкратова началась вторая половина. Das Ende bleibt somit offen. Следовательно, конец остаётся открытым.

 

© Олег Чувакин, март—июнь 2017

373

Отзовись, читатель!

28 comments — "Mein Traum ist kein Traum"

Подписаться на
avatar
Гость

Забрала)

Гость

И я!

Гость

Молодцы девчонки! Вы всегда первые!

Гость

Обязательно прочту)) Спасибо.

Гость

Ein Mal ist kein Mal, Олег! Ваши произведения и перечитывать приятно, а уж тем более наслаждаться впервые.

Гость

Wer zu spät kommt, den bestraft das Leben! Vielen Dank, mein Freund!

Гость

Вкусно! Сюжет супер! С удовольствием прочитал! Спасибо!

Гость

Благодарю, Виталий!

Искандер
Гость
Искандер

Очень хорошее, захватывающее произведение!!! Казалось бы, мистика выступает здесь в форме магического реализма, напоминающего лучшие образцы южноамериканской литературы (в частности, некоторые произведения Кортасара, Маркеса), но российский «соус» обогащает стилистику той задушевностью, искренностью, которой не отыщешь у испаноязычных «фантастов». Одним словом, браво!

Гость

Замечателный рассказ!

Гость

Спасибо, Елена!

Гость

Зачиталась! Столько размышлений!

Гость

Спасибо, Татьяна!

Гость

Спасибо Олег! Как всегда неповторим.

Гость

Пожалуйста, Андрюс! В голове моей зреет недлинный рассказ на эту же тему.

Гость

Будем ждать, спасибо!

Светлана Ломакина
Гость
Светлана Ломакина

Как писали в советских учебниах, эта повесть — энциклопедия русской жизни. А я бы ещё и слово русской опустила. Жизни и точка.
Особенно хорошо это:
» Русский человек не замечает, как он смирился, приспособился и поплыл по течению. Прошли годы, виски ваши поседели, густую шевелюру, как выразился писатель, пробила лёгкая плешь, а вы всё плывёте. Разумеется, не вы один; кругом тёмная масса таких же вялых приспособленцев, к пятидесяти годам обретших разочарование. Повсеместная консервация крепостнических порядков — вот что это такое. Если человек подавил в себе тягу к свободе с детства, то крепостным он останется до смерти. Посмотрите на себя, Валерий: в свои неполные четырнадцать лет вы оправдывали, — Дубровцев употребил глагол в прошедшем времени, — собственную кислую жизнь, будто старик. Да, старик, потому как при такой стратегии будущего у вас нет. А ведь выдавить из себя раба можно разом, за день. Что там за день — за один поступок! Этот поступок сомнёт и уничтожит нелепые надежды на светлое будущее и даст вам и вашим друзьям светлое настоящее. Внутри вас и вокруг вас грянет настоящий праздник. Одним махом вы перенесётесь в будущее…»
Хотя все хорошо. Вроде привыкнуть уже к автору пора, ан нет, это что-то иное.
Чудеса да и только. Добрые чудеса.
Спасибо вам, Олег. Но как вы всё-таки заплетаете так сюжет?) Вопрос, впрочем, риторический))).

Гость

Да. Хорошо!

Гость

Спасибо!

Гость

Начала читать утром за завтраком и дошла до утреннего сбора в школу. Очень вовремя вспомнила, что на работу лучше не опаздывать: меня начинало потряхивать, потому что этот период в своей жизни я не люблю вспоминать. Дочитала до конца сейчас. Супер! Классная сказка.

Гость

Благодарю вас, Мария!

Гость

Очень хорошо написано, читается легко и безотрывно. Если отбросить флер волшебства, то описывается обычная (увы) реальная жизнь. Но выписанное мнение о том, что подобное может происходить только с русским человеком, абсолютно ошибочно. Не знаю, как в Европе, но в американских школах (колледжах, офисах и пр., но в школах — особенно) давно и густо процветает подобное явление. При этом заокеанские школьники ведут себя еще более трусливо, чем наши родимые российские.

Гость

«Класс 1984», в ролях среди прочих толстенький Майкл Дж. Фокс. Основа фильма документальная.

wpDiscuz