Бинокль «Минокс», бывший в употреблении

Аффтар, пеши исчо!Так себе!Недурственно!Замечательно!Автор молодец! 5+! (Понравилось? Поставьте 5 звёздочек!)
Загрузка...

Проселочная дорога, фото, Бинокль Минокс, бывший в употреблении, повесть, Олег Чувакин

 

 

Посвящаю В. и М.

 

 

Только раз бывают в жизни встречи,

Только раз судьбою рвётся нить.

 

 

I

 

За прилавком оружейного магазина, за решёткой, поднимавшейся к потолку, стояла девчонка лет сорока. Моя ровесница. Обыкновенно писатели градируют в текстах возрасты персонажей слабого пола: девочка, девушка, женщина, бабушка, ну, и с немудрёными вариациями: молодящаяся старуха, дама бальзаковского возраста, юная леди, молодая мать. Мужские возрасты тоже градируются: от босоногого мальчугана до кашляющего старикана, члена союза писателей, фотографов или слесарей-сантехников. Однако, когда пишешь о себе, тем паче от первого лица, изнутри, авторская градация ни к чёрту не годится. С того хмурого зимнего дня, когда я появился на свет, вот-вот минет сорок один год. Как же мне обозначить себя? Подобно Карлссону, толстяку с пропеллером в позвоночнике, заявить: мужчина в расцвете сил? И как быть с девчонками? Тех из них, с которыми я мог бы какую-то четверть века тому назад учиться в одной школе, я ни за что не стал бы называть женщинами, дамами, да ещё приделывать к этим мрачным, посмертным существительным жуткие прилагательные вроде «пожилая», употребляемые склонной к канцеляриту молодёжью как бы нарочно, дабы приложенных из жизни вычеркнуть.

Итак, девчонка. Коротко, спортивно остриженная. Широкоплечая, крупная, белобрысая, в камуфляжных штанах, в светлой футболке с портретом стилизованного воина в беретке (не Че Гевары, не бравого Фиделя во дни его боевой молодости, а символического кучерявого персонажа из жарких стран). Ноги её, вероятно, кончались армейскими шнурованными ботинками. Мускулистые белые руки в плечах имели диаметр водосточных труб. Вот вам и «слабый пол». Не иначе, вечерами обладательница рук-труб поднимала железяки в клубе культуристов «Антей». Что-то знакомое мелькнуло в её квадратном скуластом лице, массивном, словно бы выдолбленном из цельного куска дерева. Я где-то её видел? Вряд ли. И в магазине этом я впервые. Не покупаю я ни газовых пистолетов, ни карабинов, ни двустволок. Я даже не знаю, что буду делать с биноклем, если куплю его. На что смотреть? Так случается: хочешь купить что-то, и купишь, и повесишь на стену или положишь на полку, уберёшь в ящик стола — и забудешь. Попробуйте-ка осмотреть свою комнату, покопаться в шкафах и объяснить себе, зачем вы купили то и это. Я вот знать не знаю, для чего мне японская точилка для карандашей (с детства пишу шариковыми ручками), вещь неоправданно дорогая, похожая скорее на сувенир, нежели на точилку, и подробный атлас автомобильных дорог России издания 1994 года, купленный у букиниста. Я не водитель, не путешественник, не туроператор. И познавательных передач по ТВ не веду.

Оружейный магазин — не бутик с пиджаками, кашне и батистовыми носовыми платочками. Тут вам орать в ухо, как глухому, не станут: «Мужжщщина, ва-ам па-амочь?» Девчонка в камуфляжных штанах, стоящая посреди отдела как в центре Вселенной, расставившая ноги на манер изготавливающегося к рукопашной схватке десантника, и полирующая пилкой (длиною чуть короче АК-74) ногти, голоса понапрасну не подаст.

Бинокли и подзорные трубы были выставлены справа. Застеклённая угловая витрина поворачивала, доходя до служебной двери. За поворот я пока не совался. На витрине передо мной лежало всё дешёвое, подобранное для невзыскательных покупателей. Нет, не для меня. Если моя карандашная точилка по цене мало уступает среднему велотренажёру, то и бинокль я куплю — я обошёл угол витрины, — ну, скажем, этот. Немецкий. Точнее, немецко-китайский. «Минокс».

 

«Модель BL 13×56 BD отлично подходит для рассматривания мельчайших объектов на большом расстоянии. Эргономичный корпус покрыт резиной. Призмы с фазокорректирующим покрытием обеспечивают резкую передачу изображения в условиях низкой освещённости. Заполнение азотом предотвратит запотевание внутренних оптических поверхностей. В комплект поставки входит неопреновый ремешок, крышки окуляров и футляр. Масса бинокля 1,08 кг».

 

Вот и цена: 27990 рублей. Плата за эргономичный корпус, передачу изображения в условиях низкой освещённости, незапотевающие оптические поверхности и неопреновый ремешок. И немецкую марку. Я загрустил. Надо было посмотреть цены в Интернете. А я не посмотрел. Сашка Комлев в редакции хвастался подзорной трубой (казанской, кажется), б/у, купленной по объявлению за 700 рублей. Новая, сказал он, стоит больше тысячи. Я и подумал, что за бинокль просят ненамного больше. Ну, 2000, ну, 3000 рублей. Импортный, какой-нибудь немецкий, — тысяч 6-7. А оказалось — 27. Точнее, все 28. Хорошая ненужная штуковина стоит дорого.

На витрине у стены были выложены комиссионные вещицы. Парочка театральных биноклей. (Господи! Не могу же я купить у девчонки в камуфляжных штанах театральный бинокль!) Барометр. Несколько подзорных труб. Штативы для биноклей (до нынешнего дня я и не знал, что такие существуют). Микрофибра для протирки окуляров. И ничего похожего на завораживающий «Минокс». Тут лежали по-настоящему ненужные вещи, а не те, обладание каковыми доставляет радость. Самое время продавщице подать из-за решётки голос. Сказать: «Эй, мужичок с ноготок! Тебя смущает цена на «Минокс»? Я скину полцены, а на оставшуюся половину дам скидку в три процента. По рукам?»

— Понравился «Минокс»? — в самом деле сказал Конан-варвар женского пола, перестав натачивать когтищи и сыпать костяной мукой, но с места не сдвинувшись. Видимо, на полноценного покупателя я не тянул. Не был достоин приближения девчонки. Я смотрел на неё через решётку: мощные руки по швам, пила у бедра (в моём воображении трансформировавшаяся в бензопилу). — Дороговато?

— Дороговато, — сознался я.

Услуги художественного редактора, а заодно и корректора через Интернет. Ваш текст причешет и отутюжит Олег Чувакин. Вам сюда!

После развода и разъезда с Машкой финансы мои пели романсы. Точнее говоря, один-единственный романс: «Ямщик, не гони лошадей». Чёртов унылый, беспросветный романс без намёка на хэппи-энд. Цивилизация, сочиняющая и поющая столь мрачные песни, обречена. Романс, привязавшийся ко мне прошлогодним летом, я гнал от себя каждое утро: он настырно лез в мозги всякий раз, когда я брился. Я расскажу вам, что я предпринял. Осенью я перестал бриться и отпустил бороду. В редакции зубоскалили, спрашивали, не собираюсь ли я на пенсию, однако я характер выдержал. И теперь, с усами и бородой, я смахиваю на сурового жителя гор. Знакомые не узнают меня, бородатого, а то и шарахаются, думая, что я злой человек, террорист. Стоя у решётки, я представил иной свой образ: чёрная борода, берет на голове, бинокль у глаз. Вылитый кубинский революционер. Борода моя, правда, серая, а покрасить её я не решусь.

Продавщица приблизилась к решетчатой стенке клетки, у которой я размышлял-фантазировал. Не исключено, что она тоже прикинула моё бородато-биноклевое сходство с условным тов. Кастро. Кое-что из того, что она сказала, передвигаясь по клетке, я, думавший на тему Машки, романсов, ямщиков, беретов и биноклей, пропустил мимо ушей.

— …Это же марочный товар, — продолжала она. — И руф-призмы дороже в производстве, чем порро. Ну ладно… Есть возможность купить «Минокс», бывший в употреблении. В четверг обещали принести один. Завтра выходной, двадцать третье (с наступающим вас), а в четверг милости прошу. И б/у в этом случае не значит, что речь идёт о временах первой мировой войны. Как я поняла, у сдатчика такая же бээлка. С руф-призмами. Товарищ сдаёт потому, что захотел бинокль с классическими призмами. Порро. Он лазает летом по горам, а в горах «порро» показывают себя лучше.

Чувствуя себя двоечником на экзамене, я кивнул. Бээлка, руф, порро. Кругом профжаргон. Лишь у меня, писателя, нет профжаргона. У иных моих собратьев он есть, да ещё какой («алка», «худло», «чик-лит», «фанфик», «дюдик», «нетленка», «попаданцы», «засыланцы», «перс», «гэгэ» и «прода»), но я его не приемлю. Стоит начать им пользоваться, как он полезет в твои книги.

— Купил первый бинокль — приобрёл немного живого опыта, — объясняла девчонка. — Пока не купишь, не подберёшь что надо, мучаешься, изводишься. Профессиональный наблюдатель выбирает бинокль, как музыкант инструмент. Сегодня бинокли — ходовой товар. Поднимаешься на крышу многоэтажки или выходишь на лоджию, и квартал как на ладони. Поинтереснее телевизора. Только звука нет.

— Я не наблюдатель, — сказал я. — И не моряк, не военный, не охотник и не агент ноль ноль семь. И не альпинист, по горам не лазаю. Не знаю, зачем мне бинокль.

— О! Тем более вам нужен приличный бинокль, а не пластмасса из гипермаркета. Сначала покупают вещь, а потом находят ей применение. Вы будто не знали? Приходите послезавтра, после обеда или к вечеру. Я могу отложить бинокль на полдня. Придёте?

— Приду.

Я всё стоял у решётки.

— На праздник хотите себе подарок сделать? На двадцать третье февраля?

— Нет, — сказал я. — На день рождения.

— Поздравляю вас, — сказала продавщица и улыбнулась.

— У меня двадцать седьмого, — сказал я.

— О, извините. Говорят, раньше времени нельзя поздравлять.

— Выдумка суеверных людей.

— Я вам сделаю небольшую скидку. В честь дня рождения, — сказала камуфляжная.

— Было бы неплохо, — сказал я. — Процентов на девяносто пять. Я зайду.

— Заходите. Послезавтра. Завтра выходной. Меня в четверг не будет, но скидка и хорошее обслуживание вам гарантируются. Всё, как полагается: и обсчитаем, и обвесим, и товар с душком продадим, и обжулим прочими способами.

— Ну да, — пошутил и я, — ремешок, футляр и окуляры в цену не входят.

Да, думал я, шагая к остановке маршрутного такси, с моего второго этажа только и наблюдать в окуляры. Булочная как на ладони!.. И зачем мне бинокль? Нет, решил я, втискиваясь в убогое пассажирское порождение отечественного автопрома под идиотским названием «Газель», бинокль мне не нужен. И послезавтра я за ним не поеду.

Послезавтра я и вправду в магазин не поехал: загрипповала наша Елена Марковна, и шеф попросил меня выдать материал за неё. Пообещал и строчки сосчитать, и денег заплатить: бухгалтерша, должно быть, напомнила ему, что скоро мой день рождения. Я делал материал за двоих, за себя и за Елену Марковну, делал до полуночи и с раннего утра до обеда. Около четырёх часов сдал материал ответсеку. Была пятница-тяпница, ответсек блаженно улыбался в кресле, тянуло от него сивушным душком и солёными огурцами.

Получив от алкоголика невнятное огуречно-водочное добро на исчезновение из редакции, я сунул тело в маршрутку и поехал в оружейный магазин. Смеркалось. Я едва успел до часа пик, иначе бы от улицы Шишкова, где после кризисного переезда в 2009 году обосновалась наша газетка, до центра добирался бы по пробкам час, а то и полтора.

В кармане я вёз двенадцать с половиной тысяч рублей. Я думал, что на «Минокс», который б/у (и который, я надеялся, не продали вчера), этого хватит. И на пачку хорошего чая останется — обмыть покупку. Сашка Комлев со своей дилетантской подзорной трубой погрузится в глубочайший омут зависти. Так-то. Мы не настолько богаты, чтобы покупать дешёвые вещи.

Финансы мои с покупкой кончатся. Не полезет ли по утрам в мозг «Ямщик, не гони лошадей»? Ничего, перехвачу рублишек у шефа. Шеф обожает помогать ближним. На каждой летучке хвастается своею любовью к людям. Не врёт: занять денег у него проще простого. А в чём, как не в деньгах, в наше время — да и, к примеру, в Древней Греции или в эпоху крестовых походов, — может выражаться любовь к людям?

И с этой мыслью — несомненно, сияющей новизной и претендующей на размещение в толстых словарях по соседству с бессмертными афоризмами г-на Черномырдина, — я открыл дверь оружейного магазина.

Шагнув к знакомой решётке, я открыл было рот, чтобы сказать: «Здравствуйте. Видите ли, вчера…», как вдруг увидел. Пробормотав нечто скомканное, подобное тому, что бормочет наш ответсек после пятничной поллитры, я схватился за решётку, точно желал освободить того, кто томился там.

Нет, не на мощную девчонку в камуфляжных штанах и с бензопилой глазел я. Сегодня в отделе работала другая девчонка. Полная противоположность той, мужественной и широкоплечей, из клуба «Антей».

Эта девчонка была тонкой, узкоплечей, и носила не штаны, а юбку. Выше юбки — блузка, а поверх блузки — кардиган. Волосы тёмно-русые, завитки-кудряшки до плеч, никаких тебе мальчишеских стрижек. Глаза серые, с голубым отливом, и сильно блестят — не то от волненья (мужчина уставился, глаз не сводит, в решётку вцепился, что ему надо? украсть театральный бинокль? не нажать ли кнопку тревоги? не свистнуть ли охранника?), не то от линз: редко встретишь девчонок (да и мальчишек; я сам ношу линзы на внушительный минус) моего поколения, у которых глаза сохранили бы природный блеск и офтальмологическую «единицу».

Строгая серая юбочка до колен и белая блузочка с кардиганчиком (серым с бордовым узором) навевали что-то юное, школьное. А школьное, моё школьное, я не забыл бы и при амнезии. Всё бы перезабыл к сатане египетскому, но не это.

— Что? — сказала она в ответ на моё неразборчивое и скомканное, инерционное. Тонкая, узкоплечая, без бензопилы (скорее я представил бы её с вязаньем), без манеры стоять расставив ноги, — персонаж, в атмосферу оружейного магазина не вписывающийся.

— Оксана, — сказал я. — Оксана.

Я не ошибся. Если перед вами эта повесть, то какая, к чёрту, ошибка? Прямо в завязке? Я не постмодернист какой-нибудь, канонами брезгующий, а заодно и сюжетом. Я своего читателя дурачить не стану. Главный герой есть, а вот вам героиня.

Моя героиня подошла со своей стороны к решётке и в прутья вцепилась. Будут нас брать, так заберут обоих. Я обнял ладонями её пальцы на чёрных прутьях. Не помню, как перчатки снял.

— С бородой меня многие не узнают, Оксана.

— Валя! — сказала она, не отнимая рук. — Не ты ли должен был прийти? Вчера? За биноклем? Катя говорила про бородатого мужчину.

Оксана сказала это так, будто мы встречались последний раз на прошлой неделе, а не в прошлом веке, не в минувшей исторической эпохе.

С минутку мы постояли по разные стороны решётки, словно один из нас томился в заключении, а второй был вольным. Покупатель оттеснил меня, купил подзорную трубу, поспешно купил, не вынув её из чехла; другой клиент приобрёл комиссионный театральный бинокль, попытавшись разглядеть в окуляры Оксану; засуетился у решётки третий, заплатил за барометр. Глядя на них, я подумал, что этак и мой бинокль заберут. Придёт очередной торопливый тип, выложит тугрики, и уплывёт марочный «Минокс» с руф-призмами и незапотевающими линзами.

Комиссионный «Минокс» лежал в витрине, прикрывшись ценником с двойкой и четырьмя нулями. Он, вероятно, того стоил, но 20000 рублей мне и с помощью нашего редакционного любителя людей не набрать. Домой я не поехал, отправился побродить по центральным улицам, чтобы скоротать время до вечера. В семь у Оксаны кончалась смена. Иногда тяга к покупке ненужных вещей сопровождается крутым поворотом судьбы. Ненужной бронзовой японской точилкой в прошлом году замахнулась на меня Машка, примеряясь ударить по моей умной голове, после чего я согласился на развод; ныне желание купить ненужный бинокль столкнуло меня с Оксаной — сохранившейся в моей памяти девочкой четырнадцати лет.

Я ждал её у служебного входа в оружейный. Она появилась на крыльце в сапожках, в курточке с откинутым капюшоном, в вязаной шапочке. Я подал ей руку, чтобы она не поскользнулась на облицованных ступеньках (облицовывают их по заказу врачей-травматологов, чтоб вы знали), и мы, держась за руки, как дети, отправились вдоль улицы Республики. Потом сели в «Волгу», пыхтевшую у дороги, и таксист, мальчишка того возраста, представителем которого лет я сделаюсь лет двадцать спустя (если столько проживу), свернув в трубочку журнальчик, сунув его в бардачок, спросил: «Далёко ли?» Выслушав ответ Оксаны («Пожалуйста, на Войновку»), поглядев в обзорное зеркальце, сказав, что надо бы развернуться, надо бы на мост, но ничего, он через Геологоразведчиков, а оттуда и выберется, он тронул машину. Мы с Оксаной сидели на диванчике сзади. Нельзя было поверить, что мы едем, что мы вместе, что мы встретились; нельзя даже было поверить в то, что мы вообще существуем и бодрствуем. Наконец-то я понял средневековых философов, задававшихся трудными вопросами сознания. Как и мы на заднем сиденье «Волги», философы те сомневались в собственном существовании. Им требовались доказательства. Я сжимал Оксанины пальцы — она вытащила руку из варежки, — и её пальцы, отчего-то холодные, служили мне доказательством. Я боялся смотреть в её лицо: вдруг окажется, что оно не её, что на сиденье не она? Более того, выяснится, что рядом вообще никого нет, и что и меня нет. Из реалиста я моментально деградировал до закоренелого мистика.

— Улица-то какая, милая?

Слова таксиста пробудили меня от философской спячки.

Оксана назвала улицу и номер дома, и номер подъезда, таксист кивнул, кожистые складочки на его седом затылке разгладились и вновь собрались. Тут я набрался смелости и посмотрел Оксане в лицо. Я смотрел, она смотрела ответно, и я вспомнил, как сегодня мы жили по разные стороны решётки, и я вздрогнул от мысли, иглой добравшейся до сердца: этой встречи могло не случиться.

Мы вышли из «Волги». Я сунул в карман бумажки сдачи. Оксана говорила сквозь шум отъезжавшего таксомотора:

— Недели нет, как я здесь. Понимаешь, это как сон…

Ещё бы я не понимал! Сам этот глагол, «понимаешь», был её тогдашним, юным глаголом. Вместо того, чтобы сказать о книге «хорошая» или «замечательная», Оксана в четырнадцать лет говорила: «Понимаешь, это же… Это же…» Звучал восторг, глаза её блестели, темнея.

Подняв голову в вязаной шапочке, она поглядела на меня, как умеют глядеть девчонки, которые знают, что произойдёт дальше, которые всё за себя и за нас, мальчишек, решили, и сказала:

— Мы с тобой проснёмся сейчас, Валя.

И обняла меня, обхватила тонкими руками за бока, прижалась щекой ко мне. К моему пуховику. Я положил руки ей на талию. Я словно примерялся к танцу с ней. В левой руке я держал зимние перчатки.

— Ты такой бородатый, такой толстый.

— Не я толстый, пуховик.

Она провела ладошкой по моей бороде. Я схватил её ладошку, задержал у щеки.

«Толстых бородатых писателей не бывает», — собрался было сказать я, но не сказал. Литературный разговор у подъезда — ещё чего не хватало! К дьяволу всех писателей, и толстых, и худых, и бородатых, и безбородых, и лохматых, и наголо бритых, и с портфельчиками, и с папочками, и с ноутбуками, и с пишущими машинками, и с твёрдо-мягкими карандашами, и с золотыми ручками «Паркер», и поэтов, и прозаиков, и модернистов, и разных там «пост», «нео», «панк» и «кибер»!

Оксана прижала к панели домофона электронный ключик, замок запиликал, я потянул на себя стальную дверь. Я восходил по бетонной лестнице, и передо мною поднималась Оксанина куртка — с откинутым капюшоном, бежевая, до колен, с широким белым, в тон шапочке, поясом в талии, нынче в моде такие пояса, их носят с куртками и, кажется, с пальто, — и поднимались ноги в чёрных шерстяных колготках и чёрных же сапогах. Казалось, времена смешались: мне, мальчишке из настоящего, почти сорок один год, а она та же семиклассница из канувшей в исторический провал эпохи генсеков и праздничных демонстраций трудящихся; она настоящая девчонка, а я поддельный мальчишка, молодящийся бородатый старикан, которому возле неё не место. Между третьим и четвёртым этажами мне уже думалось, будто я тот самый мальчишка из седьмого «А», а она девчонка из седьмого «А», и я иду к ней домой, пить чай с вареньем, как пил в тот единственный день, когда был у неё в гостях, и непонятно лишь одно: почему она живёт не на нижнем, а на верхнем этаже, и почему мы приехали не в третий микрорайон, а на станцию Войновку, дальнюю восточную окраину города. Вот как перепутались в моей голове возрастные градации, а заодно и городская география.

Однокомнатная квартира. С тесной прихожей. Такие квартиры в кирпичных домах называют в Тюмени «брежневками». Оксана сняла шапочку, пояс, куртку, повесила её на плечики, а плечики — на один из крючков в прихожей. Дала мне другие плечики. Плечики на крючках в стене выглядели временными. Мягкий чемодан в углу явно был набит вещами. Похоже, Оксана недавно заехала сюда, вещи не успела разобрать. Я повесил пуховик, опустился на корточки перед Оксаной, потянул за один язычок молнии на её сапоге, затем за другой. Обхватил голенища руками.

— Вытаскивай ногу, — сказал.

Я поставил её сапоги на коврик. Оставшись на корточках, я обнял Оксанины ноги и прижался головою к животу в юбке. Оксана погладила меня по голове, до бороды не дотянулась.

Женщины непредсказуемы. Этим они якобы отличаются от нас, мужчин. Мы считаем, что ведём себя предсказуемо, логично, рационально. Хвалёная мужская рациональность вызывает у меня критические сомнения: представители сильного пола часто теряются, не зная, что делать, когда их девчонки ведут себя необъяснимо, и сами поступают нерационально. Я открыл, что мальчишки, в отличие от девчонок, — тугодумы. То, что мы, мальчишки, находим непредсказуемым и необъяснимым, а то и объявляем иррациональным, на самом деле всегда имеет причину, и девчонки знают её до того, как совершают «необъяснимое». Может быть, для того, чтобы суметь разложить по полочкам на первый взгляд необъяснимое, мальчишке надо быть наблюдательным писателем (впрочем, так думают одни писатели), а может, надо просто любить девчонку. Любить её очень долго, всегда: любить, даже забыв об этой любви, говоря о любви другим девчонкам и не обманывая в том их.

Оксана вскочила вдруг, оставила меня в прихожей, убежала в комнату, бросилась на диванчик и расплакалась. Я понимал, возясь в прихожей, снимая с себя сапоги, что ей надо немножко поплакать. И знал, что сейчас сяду на диванчик, поглажу её по голове, по тёмно-русым кудряшкам. И она, не поднимая лица, скажет: «Ведь не было этих лет, да, Валя?» И я отвечу: «Я люблю тебя, Оксана».

 

 

II

 

Уехал я от неё за полночь. Вызвал такси и уехал.

Я мог бы остаться, но у меня дома был кот, с которым я разлучился ранним утром. А мой кот не из тех представителей семейства кошачьих, о которых сочинял байки некто Р. Киплинг.

С Оксаной я уговорился встретиться поздним утром. Как раз настали её выходные, она работала по графику «два дня через два». Ей только нужно было сфотографироваться и завезти в оружейный фотографию для личного дела. Я ждал её у знакомого крыльца.

Выйдя из магазина, Оксана подала мне пакет. Стоит женщине куда-либо зайти, как она обрастает пакетами. Перейдя улицу Республики, мы сели на автобус, потрёпанный немецкий «Man», заняли почерневшие сиденья. Автобус стал взбираться на мост по улице Пермякова. Я решил: доедем до Широтной, до сквера Депутатов. До второго микрорайона, где за бывшим моим домом (в двухкомнатной квартире до сих пор живут мои мама и папа) открывается третий микрорайон. В сквере, несмотря на отпугивающее название, можно посидеть на скамеечке, погреться на солнышке. Сегодня суббота, завтра воскресенье. Мне не надо в редакцию, Оксане не надо в магазин. Я подал кондукторше деньги.

Перед нами сидели юные мальчишка и девчонка, парочка в наушниках, головёнки разнобойно кивают в такт чему-то. Кресла позади пустовали. В автобусных динамиках трещала радиореклама. Мы могли говорить свободно, как если бы ехали одни.

— Странное ощущение, Валя! Я столько лет прожила в Новосибирске! И вернулась. А кажется, не уезжала. И ты всегда был рядом. Только квартира, которую я сняла… В ней я чувствую себя чужой. Приехавшей.

Прихожая, крючки, плечики, вспомнил я. Чемодан в углу.

— Временный вариант, — сказала Оксана. — Квартиру я куплю. Денег хватит на какую-нибудь «брежневку». Когда я развелась с мужем, то есть когда он со мной развёлся, и сын остался с ним, я не захотела жить в Новосибирске. В Тюмень меня позвала подруга. Катя Свиридова. И о тебе я думала… Не знала ничего, просто думала… Родители мои по-прежнему в Новосибирске, хотя не очень-то им там нравится… Я преподавала экономику в университете потребкооперации, была главбухом в торговой фирме, а потом… Потом мыла лестницы в подъездах. Понимаешь, это была лучшая моя работа. А муж себе другую нашёл. А ты…

Она замолчала, прекратила выкладывать камешки из мозаики биографии. Стиснув мою руку, напряжённо, вопросительно на меня поглядела.

— А я, — сказал я, — и вправду ездил к коту. До лета прошлого года я был женат, а летом жена нашла мальчишку поинтереснее. Точнее, нашла в апреле, а летом прибрала к рукам. Заставила меня развестись. Устроила пару истерик, замахнулась на меня тупым предметом, и я сдался. Развод, размен, делёж. Жене — дочь, мне — кот. Жизнь с начала.

В автобусе я чувствовал себя малость скованно. Не из-за пассажиров; им до нас дела ноль. На планете живёт семь миллиардов человек, и до меня с Оксаной никому из них нет дела. Хайдеггер философствовал о «заброшенности», а по-моему, всё формулируется проще: никто никому не нужен. Нужны деньги, вещи, связи, статус, но не человек. Моя скованность, скорее робость, происходила, вероятно, от боязни потерять нечто, что я приобрёл. Нечто хрупкое, нечто, уничтожающее «заброшенность». Я будто только что познакомился с Оксаной, и мы с нею осторожничали, притирались друг к дружке. Боялись сказать не то, употребить неподходящее существительное, резковато звучащий глагол. Страшились испугать словом, поспешить со словом. Боялись узнать что-то такое, что разрушило бы созданное вчера. Всего боялись. И стеснялись.

А ночью были так свободны!.. Обнимая её, я говорил, что чувствую, будто совершаю что-то нехорошее, развратное, запретное: люблю четырнадцатилетнюю девочку. Оксана отвечала, что тоже ощущала бы себя в объятьях мальчишки, недавно нацепившего комсомольский значок, не будь у мальчишки бороды. Я шептал: «Если я сбрею бороду, мне и тридцати пяти не дадут. Сбрею усы — и на улице меня начнут спрашивать: «Мальчик, ты потерялся? Где твоя мама?» Мы смеялись, и она больше не плакала. И не спрашивала ни о чём, и я не спрашивал. О прошлом совсем не говорили; жили на диване настоящим.

Ничего, думал я в автобусе. Страх и робость пройдут. Это хорошо — страх. Бояться сейчас — правильно. Не бояться потерять друг друга — вот что было бы непоправимо. Мы боимся не чего-нибудь, а именно потерять. У нас позади почти двадцать семь тёмных лет. Май 1984 — февраль 2011.

Старый немецкий мотор тарахтел монотонно посреди моста, автобус не двигался. Я привстал: на мостовом горбу — пробка. Авария. Три помятые легковушки разлетелись по полосам. Никто не перевернулся, «скорой помощи» нет, зато движение застопорилось. Толстый милиционер, шевеля красными губами, говорил в рацию. Я опустился на сиденье. Нам бы через мост ножками перейти — зачем полезли в автобус?

Оксана говорила о литературе. Сердце моё забилось чаще. Она книги пишет! Как я.

— Понимаешь, неловко признаваться, — сказала Оксана, — но я написала два романа. Нет, их не издавали. Они в Интернете. И читателей у них мало.

Я не раз искал Оксану в сети. Ностальгия! Как я её пропустил? Писательницу!

— Хороший признак, — сказал я. И пояснил: — Мало читателей.

У меня у самого мало читателей. В наше время писателей больше, чем читателей. Я насчитал в сети около миллиона литераторов. Безумное число. СССР был самой читающей страной мира, Россия стала самой пишущей.

В ответ я должен был сказать, что сам грешу сочинительством. Давно грешу, с тридцати двух лет. Планировал же удариться в литературу много раньше. Я собирался испытать себя в прозе в 1984-м, в четырнадцать лет. Правда, хватило меня лишь на письма. На письма Оксане.

— И у меня мало читателей, — сказал я погромче, ибо радио внезапно возопило на рекламе так, что мальчишка на сиденье спереди вытянул из уха наушник и голову поднял к динамику. — Теперь у нас прибавится по одному читателю.

— Что же мы пишем, Валя?

Как замечательно она спросила: мы.

Что могли мы писать? Мы, учившиеся у Никонова?

— На моей сетевой страничке, — сказал я, поправляя пакет на коленях, — есть девиз: «Не модернизм. Не киберпанк. Не фанфикшн. Не чик-лит и не хоррор. Просто проза».

— Я бы под этим подписалась.

Я снял тёплую свою кепку. Позади пыхала печка. Я снова привстал: милиционеры в синих бушлатах замеряли расстояния.

— Выходит, реализм, — сказал я, опускаясь на сиденье, поудобнее укладывая пакет на коленях (в нём лежал свёрток, что-то, обёрнутое газетой, перевязанное бумажной верёвочкой), глядя на мальчишку и девчонку в наушниках и думая, как далеко они друг от друга.

— Реализм, — повторила она.

— Я слыхал, его нет больше. Передовые литераторы сбросили его с парохода современности.

— Товарищи футуристы в своё время тоже кое-кого сбрасывали. И манифестами-пощёчинами припечатывали. Тот «пароход современности» — литературная пара «Титанику». И нынешний не лучше. Много помпы и самомнения.

— И ещё больше рекламы, — сказал я, когда радиозазывания о «суперценах» (зазывала и заказчик, очевидно, понятия не имели, как переводится «супер») достигли столь звонких децибел, что непробиваемый водитель убавил на магнитоле громкость. — Зато мы с тобой, Оксана, похоже, тише воды, ниже травы.

— По «Самиздатам», по безвестным блогам, — подхватила она, — по каким-нибудь сайтам на краю Вселенной, на которые случайным ветром занесло…

— У тебя есть страничка на «Самиздате»?.. И у меня есть.

— Странички есть, читателей нет, да ещё и соседи о существовании друг друга не знают…

— Я под псевдонимом.

— И я. Незадача какая! Спрятались!

Помолчали.

— Ты есть в «Одноклассниках»? — спросила она.

— Нет. А ты в «Фейсбуке»?

— Нет. Вот и не встретились. Я и не любительница социальных сетей.

— И я. Информационная помойка.

— Встречаться надо не в Интернете, а в жизни.

— Ещё бы!

— Ты сказала: неловко признаваться. Неловко вообще быть писателем.

— Да ну? Неловко быть непризнанным писателем. Другим ловко.

— Ловкость эта не того разряда. Не литературного. Литературы, по-моему, больше нет. Нет таких профессионалов, на которых равнялись бы, за которыми бы шли. Есть только книжный бизнес, наполнение издательских серий или хобби. Настоящей литературы больше не существует.

— Не совсем же не существует, ведь правда? Или совсем?

— Когда я пишу, Оксана, я равняюсь на Никонова или Казакова. Два тома всегда лежат на моём столе. Но Никонов и Казаков умерли. Их обоих скоро забудут. Кто вместо них? Никого. Сейчас никто не спрашивает с себя столько за слово, сколько спрашивали они. Сейчас делает, продвигает и потребляет всё человек массы. Ортега-и-Гассет предупреждал в двадцатых годах — и насчёт массы, и насчёт спрашивать с себя. Но при нём это смертное брожение только начиналось. А при нас закончилось.

Автобус стоял. Рекламный блок по радио кончился, и в динамиках загнусила под синтезатор безголосая певичка. Неужели это мимолётное виденье собирает полные залы? Какой вкус должна иметь публика, покупающая билеты на такое? Но главное: как же низко должна ставить себя сама певичка! Осознаёт ведь, что петь не умеет, многие вокруг споют лучше. Или не осознаёт? Артистический бизнес должен быть прибыльным, делать аншлаги. Как она делает аншлаги? Выступает в прозрачном пеньюаре, вертится на сцене в бикини? Принимает эпатирующие позы или подкупает публику иными хитростями, насоветованными продюсером? Одевается и раскрашивается синеликой вампиршей? Нынче они в тренде. Вампиры, вампирши, дети вампиров, охотники на тех и других, и третьих, а там и колдуны, злые и добрые волшебники, парнишки в латах, в шлемах и со щитами, неожиданно для себя прибывшие в XXI век из средневековых замков, гномы в колпаках, «эльфийки» и простые ребята из современной России, волею случая или запрограммированной через Интернет судьбы очутившиеся в параллельном мире, где огнедышащие драконы со множеством голов столь же обыкновенны, как в средней полосе лягушки, и где вместо автоматов Калашникова доблестными рыцарями используются обоюдоострые мечи, а героев зовут не Кольками и Сашками, а Зигфридами и Персивалями.

Наряжается певичка «эльфийкой» или вампиршей, подбирает окружение из гномов, горных демонов, лесной нечисти или бледных персонажей с прокушенными сонными артериями. Важен не голос, важно действо. Потому-то и называют сегодня тех, кто сидит в залах, зрителями; слово «слушатели» исчезло из обихода.

Фальшивый голосок по радио как раз пел о вампирах. О любви вампира к невампирше. Несчастные крепко влипли. Главному герою не давала покоя дилемма: то ли укусить её, насосаться из шейки крови, чтобы овампирить девчонку и сделать своей вечной спутницей, то ли не кусать, пока она не разобралась, чего хочет — человеком оставаться или жить вечной ночной жизнью.

— Слушаешь песенку, Оксана?.. Нам надо быть, как они. Писать про трагически несчастную любовь вампиров к невампиршам. Тогда прославимся. Из непризнанных вырвемся в гении, окружённые толпами фанатов. Счета в банках, папарацци с «Кэнонами», затаившиеся в холлах пятизвёздочных отелей, вентиляционных шахтах, канализационных люках и туалетах «Боингов», плакаты в витринах книжных магазинов, интервью в «глянцах» и армия подражателей на «Самиздате», сочинителей «фанфиков», — чем не жизнь? Надо писать про вампиров, ведьм, волшебников, а мы равняемся на Никонова. Или на Толстого и Чехова. Нас не сбрасывали с парохода современности, мы сами спрыгнули.

— Иронии тебе не занимать, Валя! Мы не пишем про эльфов, фей, волшебников, драконов, вамп-хантеров и ааргхов потому, что выросли на других книгах. На таких, каких теперь не пишут. Наш мир требовал реализма и правды, этот мир просит сказки и сбывающихся желаний. Я в четырнадцать Бунина читала, Куприна, Чехова, Мопассана, Никонова, а сегодняшние дети залпом глотают эпопеи про драконов и гоблинов. Инфантильные? Или мы застряли в прошлом? В том, где остался Никонов?

— Ещё возраст мешает, — сказал я.

— Не поняла.

— Возраст главных героев. Тех самых, которых нынче принято сокращать до «ГГ». Человечество изъясняется на телеграфном языке, полном аббревиатур. Людям кажется, что время ускоряется. Жить быстрее, по диагонали, не то не успеем, прозеваем, пропустим, а в итоге, применяя диагонально-ленинский метод (и даже его диагонализируя), и не успеваем, и пропускаем, приучаясь со школьной парты «не заморачиваться». Отсюда и литредакторы нового толка: читают только первую страницу рукописи, на предмет соответствия шаблону. Литература рассматривается как продукция, жизнь авторов — как конвейер. Хорошо отлаженный и экономичный конвейер, в котором детали и шестерёнки изнашиваются, но их всегда можно заменить на дешёвые новенькие. Шестерёнки не понимают, что второй жизни им не дадут. Как писал ещё Газданов, люди мчатся мимо собственной жизни. Так вот, возраст главных героев… К примеру, ГГ моего нового романа — слегка за сорок.

— Как нам с тобой, Валя.

— И читать это стариковское не будут, — продолжал я. — В «нулевых» годах персонаж помолодел, если не сказать осопливел. Помолодел автор! Литература в России больше не работа, а подработка. Подработка, хобби, бизнес, как угодно, но всё несерьёзно, без трепета, без призвания. Вовсю печатаются семнадцатилетние. Пятнадцатилетние! Некоторую гладкость стиля младенческому произведению придают нанятые за гроши литнегры. Пятнадцатилетнему и гонорары-то не нужны, лишь бы книжкой в «гимназии» похвастаться. Собственно, пятнадцать лет — не предел литературной юности. Читал недавно про двенадцатилетнего сынишку питерского издателя. Птенчик выпекает по 2-3 романа в год. «Драконы против людей», «Эльфятник сэра Лемюэля», «Пещера Особо Кровавого Меча». А ты говоришь: «Воробьиная ночь», «Дама с собачкой»… Персонажи молодеют вместе с авторами. Толстой писал о понижении умов — но что он знал об этом!

Фыркнув мотором, автобус пополз наконец по мосту.

— Чехов учил, — вспомнил я, — что нельзя работать для настоящего, иначе работа выйдет ничтожной. Надо работать, имея в виду будущее. Кому в XXI веке это нужно? Кто думает о том, как его труд оценят в будущем? Фантастическая задача, но Чехов-то её решил. Человек, который и письма набело переписывал. Знал, что и из них собрание составят.

— Может, Валя, в литературе, как в экономике, имеются периоды подъёмов и спадов. Повышения и понижения. Вроде волн Кондратьева. Ведь правда? Пятнадцати- и двенадцатилетние повзрослеют, наберутся ума…

— По-моему мы наблюдаем не очередной отлив, а последнюю понижательную волну. Имеем дело не с теорией Кондратьева, а с Кондратием. С кондрашкой. Мамонты мы с тобой, вот кто.

Два влюблённых мамонта, подумалось мне.

Оксана проводила взглядом встречный автобус. С рекламой на борту: «К 8 Марта не забудь подарить любимой кухонный гарнитур! Фирма «Хорошие гарнитуры». Оригинальный подход к любой кухне!»

— Раньше ценилась писательская оригинальность, особенное видение мира, — сказал я. — Сейчас в ходу шаблонность. Везде, во всём. Торжествует серия. Масса. То есть, как ни крути, человечество. А мамонты вымирают.

— Какая-то сложная метафора… Или, поиграем словами, ложная? — Голос её обрёл шутливую строгость. Наверное, такую строгость она напускала на себя, объясняя азы конкуренции и монополии зевающим студентам на лекциях. — Валя! Не отделяешь ли ты себя от человечества?

— Вымирание и есть отделение. Отделение от биомассы, выход из неё. Писатель, автор в классическом понимании, социуму XXI века не требуется. И реликты, которые то ли из-за способностей, то ли из-за равнения на блистательное прошлое, обращаются в наши дни к литературе, стали в переносном смысле мамонтами. Группой, обречённой на забвение. Это без метафор. Не исключено, что у этих лиц болезнь под названием шок будущего, открытая мистером Тоффлером. Умирает не одна литература; умирает искусство в целом. Подавляющему большинству членов общества не нужны ни живопись, ни музыка, которая стала бы классикой новейшего времени. Позже прикажет долго жить и кино. Несмотря на нынешнюю массовость киноискусства.

— Чем же, по-твоему, развлекаются массы?

— Азартными играми — от спорта до лотерей. И политикой. Особенно последней. Её широкая доступность, явившаяся с быстрым ростом численности людей и распространением телевидения и Интернета, переменила вектор развлечений. Массы хлынули к телевизорам, а затем в сеть. В тренде обсуждение законопроектов, деятельности партийных фракций в парламентах, решений правительств, рейтинги политиков и шумные предвыборные кампании. Популярны сайты новостей, сетевые форумы и социальные сети, где народ то материт, то расхваливает «избранников», восседающих на тронах, и вступает в нескончаемые споры по поводу реформ, инноваций, инвестиций, оттока капитала, торговли сырьём, образования, религии и так далее. Сеть полна антиподов и адреналина. Реформы, национальная идея, религиозные вопросы — всё это разделяет массы на множество противоборствующих групп, чем эффективно пользуется правящий класс, владеющий крупными СМИ.

— Разделяй и властвуй… Или ещё: не мир пришёл я принести, но меч… Валя, а как же прозаические и поэтические сайты? Хотя бы «Самиздат»? Не станешь же ты оспаривать его популярность!

— А где там литература, Оксана? Попробуй, отыщи! В тамошнем топе прописались «отцы-основатели» точно такой же серийной жвачки, которую выдаёт непомерными порциями московский гигант «Эксмо». В остальном «Самиздат» — хобби и услада для пенсионеров. Параллельный вариант этой услады в «реале» — многочисленные и бесплодные союзы писателей, где старички и старушки тешат себя иллюзиями… В сети жонглирует словами огромное количество графоманов, но на бурном политическом информационном фоне литературе места нет. Собственно, огромное количество графоманов лишь способствует ускорению её смерти. Количество переходит в качество. Графоманы, наполняющие «Прозу.ру» и тот же «Самиздат», уже сейчас сливаются с политическими комментаторами, пишущими с ужасными ошибками. И не только графоманы. Те, кто способен писать, производят фельетоны вместо рассказов и поэтические памфлеты вместо любовной лирики. Ради сохранения былой популярности дельцы-беллетристы, сделавшие себе имена в девяностых годах, не вылезают из телевизоров, либо клеймя политиков, либо вознося их.

— Скелеты мамонтов изучили палеонтологи, — задумчиво сказала Оксана. — Древние городища раскопали археологи. Обнаружит ли кто литераторов?

— Живём надеждой на раскопки, — подытожил я, поднимаясь. — Приехали!

От остановочного павильона мы спустились к скверу Депутатов. Оксана спросила:

— Когда ты влюбился в меня, Валя? Вот самое-самое первое — когда оно возникло?

— Тогда и возникло. В мае восемьдесят четвёртого. До этого я тебя будто не видел. В классе ты достала книгу Никонова…

— В тот день её вытащили у меня из портфеля.

— Войнов, — сказал я.

— Никогда бы не подумала, что Войнову интересны книги.

— Они и не были ему интересны. Он любил выуживать вещи из чужих портфелей.

— Книгу потом принёс ты. Сказал, что нашёл.

— Кажется, на подоконнике. У троечников иногда случаются приступы самобичевания. Войнова, видать, совесть заела.

— Вот и неправда! Ты говорил тогда, что подобрал книгу в траве. Совесть — клише для училок. Врать ты так и не научился, Валя. Понятно, почему ты не пишешь детективы… Допустим, нашёл на подоконнике. Откуда ж тебе знать, что её украл Войнов? Не говори только, что видел, как он положил её на подоконник… Мы оба знаем, как выглядела та книга, побывав на подоконнике! — Эти слова Оксана выделила. — Её будто из-под катка вытащили.

 

* * *

 

Войнов ли стырил у Оксаны книгу? Я не знал. Но был убеждён: да, Войнов. Именно он, по указаниям Сени Мараева, главного в шайке, состоявшей, помимо босса, из Войнова, Лызяева, Лытко, он же Свин, и Мокроногова по прозвищу Зона, виртуозно и без свидетелей вынимал из чужих портфелей кляссеры с марками, бархатки со значками, пеналы с ручками, карандашами и ластиками, переводные картинки, наклейки, книги, — всё, что было угодно то ли Мараеву, то ли всей этой пятёрке советских троечников. Зачем были нужны вещи, особенно книжки, Мараеву и Войнову? Они и читали-то по слогам. Не столько была важна вещь, сколько важен был акт присвоения. Крали и присваивали ради удовольствия, ради пробуждения страха, ради концентрации власти. Случалось, мараевцы открыто пользовались украденными карандашами, ручками, линейками и насмехались над обворованным, безуспешно пытавшимся их обличить: «А в ухо? Докажи, что это твоё. Смотри, на линейке моё имя вырезано». Воровали и демонстрировали предметы ради того, чтобы не только заполучить материальное, но и победить морально (это словечко часто употреблял большой психологический спец Мараев), то есть, попросту говоря, унизить. Михаил Александрович, учитель немецкого, как-то объяснил мне: унижают для того, чтобы на фоне униженных, не зная иного способа, возвыситься. Отсюда другое любимое словцо Сени Мараева: авторитет. Бывало, из класса исчезала указка или коробка с мелом. Это не предел: зимой Войнов стянул у русички Елизаветы Акимовны ридикюль. Не нужны были ему ни зеркальце, ни губная помада, ни блокнотик, ни позолоченная чернильная ручка, ни карманный томик Блока. Войнов вытряхнул содержимое ридикюля у школьного забора, на расчищенную от снега дорожку, а раскрытый, багровеющий нутром, словно раскрытым ртом, ридикюль повесил на голую ветку берёзы. И Елизавета Акимовна — я случайно увидел это, и в моей голове сложилась полная картина, — утирая рукой в варежке слёзы, привстала на носочки (коротенькая женщина), сняла ридикюль с ветки, присев на корточки, собрала рассыпанные по снегу мелочишки, захлопнула ридикюль, поднялась, отряхнула снег с пальто и пошла домой, всё утирая варежкой лицо. Наутро в классе ни слова не сказала, ни на кого косо не посмотрела и продолжала ставить тройки членам мараевской шайки.

Некоторым натурам нужно, чтобы чувство в них копилось. Накапливалось неделями, месяцами, годами. Чей-то пенал, учебник, ридикюль Елизаветы Акимовны, гэдээровская ручка Михаила Александровича, похищенный из спортзала баскетбольный мяч, наконец, книга Николая Никонова. Портфель Оксаны был раскрыт, как когда-то ридикюль русички, был выпотрошен на пол и зевал пустотой. Иные мелочи — горький, тёмный и растерянный взгляд Оксаны, учебники и тетради на полу, — врезались мне в память так, что их только с мозгами можно выскрести. Я могу прокручивать в голове тот майский день 1984 года, как плёнку в фильмоскопе.

Перед первым уроком, минут за пять-шесть до звонка, когда учеников впустили в класс, когда троечники сосредоточенно сдували домашку у отличников, Оксана, сидевшая за партой соседнего ряда, достала книгу. Я не сдувал, сдували у меня, а потому не был ничем занят и смотрел на читающую Оксану. Было большой редкостью, чтоб в нашем разгильдяйском классе кто-то читал. Взахлёб, не в силах оторваться от страниц. Иначе зачем нести книгу в школу?

О, Никонов! У него я прочёл (кое-что и перечёл) всё, что можно было ухватить в «Знании» и «Новинке» или взять в библиотеке. И вот сидит моя одноклассница и не может оторваться от Никонова. Знаете, что такое родственная душа? Если кто-то испытывает восторг от тех же книг, что любите вы, он и есть вам родственная душа. Скажу вам по секрету: мы все мечтаем о встрече с родственной душой.

Неведомая доселе сила выволокла меня из-за парты.

— Оксана, — сказал мой язык, мой рот, — я тоже люблю Никонова.

Оторвавшись от книжки, она серьёзно сказала:

— Это здорово!

В глазах её продолжали скользить чёрненькие типографские строчки. Оксана была такая красивая! Все девочки, читающие Никонова, писаные красавицы. Слепец тот, кто этого не видит.

С тех слов, с того взгляда жизнь моя переменилась. Я сказал «люблю Никонова», а вернувшись за свою парту, думал: скажу ли когда «люблю» Оксане?

На следующем уроке я глянул на неё, и она ответила мне улыбкой.

Разве я не мог проводить Оксану домой? Мог. Не исключено, что она и в гости бы меня пригласила. Попить чая. И сама ко мне могла бы заходить. Мы обменивались бы книгами.

Книгу у неё украли на перемене перед уроком немецкого.

Видно, не я один заметил читающего человека в классе. Должно быть, оторвавшись на секундочку от чужой тетрадки, сдувавший Войнов зорким воровским взором засёк необычное. Переглянулся с Мараевым. Или наоборот, засёк Мараев, швырнул кусочек промокашки в Войнова — вот, мол, дело тебе. Могло даже случиться так, что именно я, подойдя к Оксане, спровоцировал их внимание.

Войнов действовал неуловимо и моментально, как Эмиль Кио, знаменитый фокусник, чьи секреты печатались на обложке журнала «Юный техник». На перемене, дожидаясь вместе со всеми в коридоре у окон, когда Михаил Александрович откроет кабинет, Оксана вдруг хватилась своего портфеля. Выпотрошенный, он обнаружился в классе. Не мог же он сам собою попасть за запертую дверь! В классе сидели и дурашливо гоготали члены мараевской пятёрки. Несомненно, первыми бросившись в класс мимо стоявшего у двери учителя, они спрятали в густоте пяти тел чужой портфель, а затем тот, кто влетел первым, прикрываясь спинами задних, швырнул незастёгнутый портфель на парту — да так, что учебники и тетради на пол посыпались. Следом за толпою, когда Оксана успела поднять рассыпанное, а я успел ей помочь, вошёл учитель. Михаил Александрович ничего не видел. Шито-крыто! «Валя, а книги-то нет», — горько сказала Оксана.

И я проклял себя за то, что не взял её портфель и не стал охранять его, дорожить им, как собственным сердцем.

«Я найду книгу, — сказал я. — Найду, не сомневайся».

Брошенный, ограбленный портфель навёл меня на мысль о Войнове, о котором я думал как о будущем профессиональном воре, пока тренирующемся на одноклассниках. На уроке немецкого, стараясь сделать это незаметно, я оглянулся на Войнова, сидевшего на «камчатке» за одной партой с Мараевым. Войнов улыбался победно — как тот, кто осуществил задуманное. Где книга? В портфеле вора? Затолкал в брюки, под ремень? Передал кому-то? Сеня тоже улыбался: шеф знал об успехе операции.

Во мне что-то переключилось. Какой-то внутренний тумблер щёлкнул. Указки, пеналы, ридикюли, гэдээровские ручки и книги завертелись в моём мозгу, как цветные стёклышки в калейдоскопе. Будь книга моя, я, пожалуй, стерпел бы и продолжал копить злость и гнев, как всё наше молчаливое стадо, воспитанное микрорайонскими дворами в уголовном «понятии»: нельзя «стучать». Годом раньше у меня утянули том Буссенара, и я это пережил, и намотал на ус, и потом не носил ничего ценного в школу. Но эта-то книга была не моя. И не Светки Ивановой, не Славки Борисёнка, не Алика Магомедова. Она была её.

О чём я тогда думал, в свои четырнадцать лет, на том уроке? Презреть правила и пожаловаться немцу? Пока книга где-то здесь, пока есть шанс её найти? Но есть ли? В первом полугодии Михаил Александрович хватился ручки, присланной ему товарищем из ГДР. Учитель прекрасно понимал, кто её увёл. Он велел старосте и двум помощникам обыскать портфели и парты у всего седьмого «А» и приказал вывернуть всем карманы. Надо было обшаривать портфели, а также карманы, ботинки, носки и даже трусы лишь у пятерых, начиная с Войнова, но это выглядело бы несправедливо. Ручка не нашлась! Конечно, книга побольше миниатюрной заграничной ручки, но и Войнов ворует не впервые.

«Кто, — думал я, — кроме этих, полез бы в портфель за книгой?» Не хотелось мне выглядеть идиотом перед Оксаной. Перед ней, не перед классом.

К концу шестого урока я не составил никакого стратегического плана. Надо было мне детективы потреблять и повести о советской милиции, а я вот к Никонову и Казакову пристрастился.

Оставался выход в виде прямого действия. Тот выход, что мог кончиться зачислением меня, Вали Высокова, в дураки. В посмешище для класса. Стадо любит гыгыкать. Над проигравшими всегда гыгыкают. Смеясь над ними, окружающие чувствуют себя сильнее, умнее, удачливее.

Если б я мог наблюдать все уроки за Войновым! Не прятал ли он чего куда, не перепрятывал ли. Не доставал ли из штанов, не клал ли в портфель. В свой или мараевский. Нет, Мараев в свой чистый портфель краденое положить не позволит.

На длинных ступенях школьного крыльца я сказал Оксане «пока» и проводил её взглядом. Я знал: Мараев и компания выйдут последними. Члены пятёрки обычно покидали школу не спеша, не участвуя в давке. На крыльце меня толкали плечами, портфелями, мешками и пакетами со сменками. Стоп. Сменки! Не надо быть комиссаром Мегрэ. Наблюдать за Войновым все уроки? Это лишнее. Таскать книгу в твёрдом переплёте в портфеле вор не станет. И в штанах тоже: неудобно. Вор сбегал в раздевалку, сунул книгу в мешок со сменкой и вернулся к компании у подоконника. К компании, прятавшей за спинами Оксанин портфель. Михаил Александрович открыл кабинет, начинающие уголовники толпой ринулись туда, подбросили портфель, уселись за свои парты и довольно похохатывали. Книги в классе не было.

Разумеется, вор выйдет из школы не один. Ну, пусть!.. Во что бы то ни стало нужно добраться до войновской сменки. А вот и Войнов. Мараев. Лытко. Втроём. Лызяева с Мокроноговым нет, и то хорошо. Лызяев и Мокроногов живут в другой стороне. Лызяев боксирует… Впрочем, и втроём враги одолеют меня. И книга останется у них. Как быть?

Спустившись с крыльца, я двинулся следом за троицей.

— Тебе чего, Высокий? — спросил Мараев.

— Ничего особенного.

Я знал, Мараев и его дружки уходят с территории через дыру в сетке — там, за берёзами. Теперь я знал и другое: в мешке со сменкой Войнова, кроме кед, которые тот носит в школе, находится предмет с выпирающими углами. По форме — книга. Как бы почувствовав ход моих мыслей, Войнов подтянул мешок в руке.

— Нарываешься? — не то спросил, не то утвердительно сказал Мараев. Кажется, не знал, с чего начать. Почву прощупывал.

Я помедлил с ответом. Мы приближались к берёзам, одетым свежими зубчатыми листочками. На одной из этих берёз зимой висел ридикюль Елизаветы Акимовны.

— Есть разговор к Войнову, — сказал я.

Троица, как по команде, остановилась. Остановился и я.

— Ты сам начал, Высокий. Тебя никто не трогал, запомни. Хочешь побазарить — идём.

Первым вошёл в берёзы Мараев. За ним, прижимая сменку к груди, прошелестел Войнов. Потом Лытко. Шагнул за деревья и я. Я оказался перед троими на расстоянии вытянутой руки. Трое стояли спинами к забору, к сетке. Правее, шагах в десяти, была дырка, через которую обычно уходили после «разговоров». Сменку Войнова из виду я не выпускал. Тот прижимал мешок к груди. Мараев бросил портфель и свою сменку на травку. То же сделали и Войнов с Лытко (первый чуть-чуть помедлил). Я поставил портфель у берёзы. Сменную обувь, лёгкие сандалеты, весной я носил в портфеле, в полиэтиленовом пакете.

— Тема базара? — спросил от забора Мараев, наклоняя лицо в ладони, прикуривая.

Тут я понял, как буду действовать.

— На заборе!

Толкнув друг дружку плечами, трое развернулись к сетке. Мараев поперхнулся табачным дымом, закашлялся, бросил сигарету, Лытко спросил, будто мамка заботливая: «По спине похлопать?», а косноязычный Войнов сказал: «Это где?» Я поднял войновскую сменку, растянул пальцами резинку на мешке и достал книгу. Книгу Никонова!

Теперь трое стояли как раньше: напротив меня, спинами к сетке. Мараев затоптал дымившуюся сигаретину. Глаза его покраснели.

— Это вон, — сказал Войнов.

Я кинул книгу назад, к своему портфелю.

— Больше не клади книги в грязный мешок, — сказал я Войнову.

— Тебе конец, — хрипло сказал Мараев. — Два удара. Один по башке, второй по крышке гроба.

Неожиданно для себя я рассмеялся. Книгу я добыл. Посмешищем мне не бывать. И я готов умереть за эту книгу. За книгу Оксаны. За книгу Никонова. Лечь костьми тут, посреди берёз. И ни капельки не страшно. Тумблер обратно не переключался. Заело!

Я скажу Мараеву то, чего он прежде не слышал. То, чего он слышать не привык. То, что в его компании считалось дурным тоном и загадочным образом делалось дурным тоном во всей школе. Даже для училок это было дурным тоном. Военрук, и тот кривился, когда кто-то жаловался, «стучал».

— Хотите разобраться? С любым из вашей кодлы — один на один, — сказал я. — Войнов, не Войнов, мне всё равно. Хоть ты, Мараев. Или вы так крепко дружите, что два удара наносите втроём? — Дальше я сказал непозволительное, осуждаемое: — Учтите: если мне придётся иметь дело со всей кодлой, то сегодня же об этом узнает не Елизаветушка, не директриса и не чья-нибудь мамочка, а милиция. И вы, корешки, отправитесь прямиком туда, где вам самое место.

— Стукач. — Мараев сплюнул. Толкнул плечом Лытко. Тот тоже сплюнул. И толкнул плечом Войнова. И тот сплюнул. Попал себе на брючину. Выматерился. Лытко снял и повесил на ветку курточку, а Войнов — ветровку. Мараев был без куртки, в шерстяном жилете под синим школьным пиджаком. Пиджаки, я заметил, они ни снимать, ни расстёгивать не стали.

Я был без куртки: в мае, в плюс 15, она мне ни к чему. Никогда не был мерзляком, и душ любил похолоднее.

Кто из троих бросится первым? Сам Сеня? Едва ли. Войнов? Он далеко не боец, хоть и самый вёрткий. Скорее, Войнов схитрит, сделает вид, а в атаку попрёт худосочный, похожий на жердь, Лытко — в общем-то, тоже не боец. Вероятно, полезут вдвоём, первый для тактического обмана, второй — для подлого удара в пах или под дых. У них наверняка кой-какие сценарии отработаны.

— Вали отсюда, — вдруг проронил Мараев. — Я вспомнил: мне к отцу надо. Повезло тебе… А книгу ты законно добыл. В натуре, Воин лажанулся. Вали, Валя! — Он хохотнул. — Пока я добрый.

Мараев сказал «вали», глядя в траву, ковыряя кроссовочным носком землю. Имей я дело с мараевцами впервые, я бы попался на удочку. Но я с пятого класса учился с искателями авторитета. И меня били, и я, случалось, бил, и я видел, как авторитетчики били и подлавливали других.

Подхватив портфель и книгу, я направился к дырке в заборе. Между мной и мараевцами было несколько берёз и метров восемь расстояния. Я предчувствовал, вернее, знал, что они будут делать, и был к тому готов. Уловив за спиной нараставшее дыхание, я выронил книгу и портфель. Резко обернулся. На фоне чёрно-белых берёзовых стволов на меня летело красноватое лицо Войнова.

Ударил я его легко, рукой, не корпусом, но бедняга налетел на кулак с разбега, и лицо его поворотило на сторону, как бы размазало в воздухе. Войнов упал, успев выставить руку. Упав, другой рукой закрыл лицо. Мараев и Лытко, оказавшиеся тут как тут, смотрели на упавшего, улыбаясь.

— Ты что, Воин? — сказал Мараев. — Поскользнулся? Ай-яй-яй… Смотри, Свин, Скрипка топает… Бери куртяху, валим отсюда. Не то стукач стучать побежит.

Скрипкой дразнили завучиху Скрипкину.

— С тобой, стукач, мы ещё побазарим, — бросил Мараев через плечо.

— Расширяй словарный запас, — сказал я ему вдогонку. — Ты жив, Войнов? — Странно: мне было жаль его. Дурацкое чувство! На тебя нападают трое (а прежде они книгу украли), а ты потом жалеешь кого-то из них.

— Отвали! — чуть не плача, сказал Войнов, ладонями закрывая лицо. — Придурок!

— От придурка слышу. Я всего лишь нос тебе расквасил. Дать тебе платок?

— Катись!.. Ты!..

Вытянув ноги, Войнов уселся на траве. Наверняка школьные брюки вывозит в зелени. Я взглянул на него сверху. Ничего страшного. Нос не оторван, не сворочен набок, не задран ко лбу. Вид, конечно, у Войнова не блестящий. Только что чувствовал себя победителем, воришкой экстра-класса, а гляди-ка: и нос расквашен, и дружки умотали. Завучихи испугались. Она, кстати, мимо прошла. Никто так не боится учеников, как учителя.

Не пытаясь больше разговаривать с Войновым, я отошёл к своему портфелю. Щёлкнул язычком замочка и услышал позади надвигавшееся хлюпанье. Эх, Войнов, Войнов!.. После драки кулаками не машут! Я откатился. Книгу, жаль, выронил, прямо под ноги этому болвану. Войнов, с размазанной по щекам кровью походивший на индейца в боевой раскраске, налетел вместо меня на берёзку.

— Ну, давай, — сказал я, выставив кулаки. — Покажи, какой ты мужчина. Давай, один на один. Скрипка ушла. Корешки твои далеко. Нужен ты им как прошлогодний снег.

Войнов скис. Пошёл к забору, надел ветровку, взял в одну руку портфель и мешок со сменкой. Вернулся.

— С тобой, стукач, мы поговорим. Ещё, — сказал, глядя куда-то на нижнюю пуговицу моего пиджака.

— Слышал я уже это.

Отойдя к дыре, не выпуская портфеля и сменки (точно боялся, что я их отберу), Войнов похаркал на ладонь, размазал по щекам подсохшую кровь. Поплевал снова, поразмазывал, глядя на то, что остаётся на ладони. Вылез в дыру и поплёлся домой. Я поднял книгу, смахнул с переплёта землю. Мне хотелось побыть тут, на поле боя, поле победы. Я убрал Никонова в портфель. Принесу домой — почищу. По книге прошёлся Войнов. А обещая «поговорить», наступил на неё. Нарочно. Такие, как Войнов или Мараев, любят, когда последнее слово остаётся за ними. Хоть какое-то слово.

 

 

III

 

В сквере Депутатов мы сели на скамейку. Говорят, в то время, когда тут был пустырь, у одного депутата городской Думы спросили: «Разбиваем в микрорайонах сквер. Как вы думаете, Ван Ваныч, какое бы подошло название? Например, как вам такое: сквер Депутатов?» «И портреты наши, что ли, там развесите?» — спросил Ван Ваныч. «Можно и портреты. Это как соответствующее финансирование пойдёт». «Какое соответствующее? Никак не пойдёт! Вы, господа буржуи, готовы впитать бюджет, как губки воду. Портреты им да названия… Убирайтесь-ка отсюда, финансовые затейники, да не забудьте пропуска на выходе отметить!.. Сквер Депутатов! — пробормотал Ван Ваныч, когда сквероразбиватели покинули его готический кабинет и укатили на своих «Ауди» и «БМВ». — Как бы не начали говорить в народе: скверные депутаты! Та ещё филология!» Сквер состоялся без портретов, но и не по Ван Ванычу. Мелькнув там и сям, пройдясь по газетам, агентствам недвижимости, палатам, кабинетам, Интернету, оригинальное название прижилось в городском генплане.

Я взял руку Оксаны в свою. Рука её была в красной варежке, а моя — в чёрной перчатке. Какая-то обшарпанная, потрескавшаяся у меня перчатка. Оксана другой рукой взяла и погладила мою перчатку. Из глаз моих текли слёзы. От сияния снега, от солнца. По снежным аллеям катали коляски молодые и не очень молодые мамаши (вот тут, мимоходом, возрастная градация кстати), с берёз орали хорохорящиеся воробьи, посвистывали радостно синицы. Скоро весна, небо выше, чем вчера, Оксана близко, моя рука в её руках, — и чего можно желать, как не того, что есть?

Это есть, думал я, могло бы начаться у нас в 14 лет, а не в 41 год. Ишь, цифры в числах местами поменялись! Что сильнее: обстоятельства или воля? Обстоятельства? Или воли недоставало — у меня? у неё? у обоих? — чтобы подчинить обстоятельства? Но какая же воля у четырнадцатилетних, живущих в мире взрослых? Перчатки и варежки, и те покупают детям взрослые.

— На какие тугрики ты покупаешь рукавички, Оксана? — спросил я. Со щёк моих, я прямо-таки чувствовал это, испарялись солнечные слёзы.

— В альфонсы пристраиваешься?

Прищурившись, она улыбнулась. Резче и глубже обозначились морщинки вокруг её глаз. Морщинки! А у меня голова седая наполовину. Чёрно-белая, как описал я её в одном автобиографическом рассказике. Хорошо бы мне и Оксане состариться рядом! Вот вам эпизод: я иду, тяжело опираясь на трость, кривясь при каждом шаге от боли в спине (поясничный остеохондроз); возле меня ковыляет Оксана, тоже с клюкою, с трудом переставляя больные раздувшиеся ноги, держась за мой локоть. И идём мы навстречу своей смерти — смерти, которой не боимся, пусть только заберёт она нас в один день и час.

— В альфонсы к продавщице, — пошутил я.

— Почему бы и нет? — Оксана махнула варежкой, как бы отгоняя солнце. — Ах, Валя! Историй альфонсов и продавщиц больше, чем сказок тысячи и одной ночи. Я, по крайней мере, вдоволь их наслушалась. В наше время альфонсы пристраиваются к продавщицам, кассиршам, стюардессам, кондукторшам, билетёршам и техничкам.

Она замолчала, словно перебирала в уме бесчисленное количество альфонсов, ей известных.

— До билетёрш я не доросла, — сказала она, — а в техничках побывала. Принято идти снизу вверх, а я вот двинулась сверху вниз.

— Шиворот-навыворот, — поддакнул я.

— Деградация вместо карьеры! С горы, а не в гору! Спуск, а не подъём! — с детским восторгом воскликнула Оксана. — Сначала-то я поднималась. Как все. Кандидат экономических наук, завкафедрой в университете… И с этого местечка скатилась до уборщицы в жилищно-эксплуатационном управлении.

— Скатилась! Это как посмотреть, — вставил я. — Не выгнали же?.. Ну вот. Если ушла, значит, не было интересно. Не твоё, так?.. Говоря о карьере, люди забывают о призвании. Даже о способностях забывают. Не читала Лоуренса Питера? О пределе компетентности? Скажем, имеется хороший специалист или учитель. Он соглашается на повышение, становится управленцем, директором. И учреждение вокруг него рушится. Вот где настоящая деградация.

Оксана кивнула.

— Подъём кончается катастрофой. Что до призвания, то для писателя хуже нет, когда приходится возиться с экономикой. Экономические науки полностью подавляют воображение. Я долго работала в Сибирском университете потребкооперации, который прежде и окончила. Ой, вру, писателю следует быть точным с фактами… Поступала я в институт советской кооперативной торговли, а диплом получила Новосибирского коммерческого института: перед самым моим выпуском его переименовали. Потом институт переделали в коммерческую академию, а позднее — в Сибирский университет потребительской кооперации. Ах, Валя, как в России любят переименовывать!

Сказать: мне не нравилось преподавать — значит ничего не сказать. Экономическая теория не для меня. Скука, серость, тоска. Всё натянуто, притянуто, подрисовано, на полноценную науку не тянет. Килограммы конфет, бутылки кока-колы, полезность, ютили, рациональное поведение индивидов и их же нерациональное. Ни рыба, ни мясо, теория без практики. Меркантилизм, невидимая рука рынка, капитал, прибавочная стоимость, два бородатых типа, разжалованных вместе с коммунизмом… Кейнсианство, монетаризм, институционализм, неокейнсианство… Да вот незадача: рынок за окном устроен не по учебникам! Об этом ещё умница Газданов в «Ночных дорогах» написал. Мама моя инженер-экономист. Экономикой я занялась вслед за ней. Только она по Марксу, а я по Фридмену. Один не лучше другого! Знаешь, так часто бывает: дети, не знающие, какой дорогой пойти, выбирают путь кого-то из родителей. Чтобы осознать, что за тоска экономика, мне потребовалось выучиться, окончить аспирантуру, защитить кандидатскую, преподавать… Непроходимо тупая баба, да, Валя? И опять вру… Студенчество и диссертация — это большая активность, она занимает человека от и до. Тоска является позднее. Преподавательство, сессия за сессией, год за годом, превращается в рутину. Плюс бюрократическая работа на кафедре. Горы бумаг! Тогда-то и приходит тоска серая. Предстоящий поход на работу по утрам представляется сущим кошмаром. Неужели, думаешь, каждый год будет продолжаться одно и то же: будешь наблюдать скучающие лица студентов, зевающих в ладошки, будешь вдалбливать в головы скучающих мальчиков и девочек «дилемму заключённого» и описывать несуществующую «совершенную конкуренцию»? Ради чего? Чтобы годам к пятидесяти накопить долларов, оплатить докторантуру, накрыть банкетные столы сборищу лысых и крашеных квазиучёных, любителей напиваться и обжираться, дождаться подтверждения из ВАК и сделаться доктором бессмысленных наук? Стать профессоршей кислых щей и заполучить под старую задницу должность поближе к ректору? И я не выдержала, сбежала. Удрала, как школьница с комсомольского собрания.

Муж устроил меня в свою фирму, точнее, фирму своего директора. Да вот незадача: там оказалось ещё скучнее! Я стала бухгалтером, а затем два года провела в главбухах. То были самые плохие, бессмысленные мои годы. Проживание жизни. В университете я начала потихоньку, ранними утрами, писать: написала несколько рассказов и успела осознать, что литература — это моё. Знакомо тебе то чувство восторга? Здорово, правда?.. У главбуха крупной конторы (у меня была всего одна помощница, гендиректор профессионально экономил на кадрах, и отделом кадров тоже оказалась я, в единственном лице) нет ни минутки на творчество. То приходится задержаться в офисе, то внезапная выездная проверка, кончающаяся грандиозной пьянкой, то гендиректору понадобилось найти несуществующую проводку призрачного плательщика, то вламывается в кабинет уволенный во времена царя Гороха работник и начинает с пеной социализма у рта доказывать, что на самом деле его уволили не по собственному желанию, а сократили, и угрожает судом, самым справедливым на свете, то есть тем, в котором у него родственники кресла занимают… Фирма работала и в субботу. Приходишь домой, готовишь ужин — это если приходишь в семь или восемь, а не к полуночи, а в голове нет ничего, кроме бухгалтерских форм и боли. И я уволилась. «Как?? — закричал муж. — Губишь карьеру!» Ах, Валя, если бы он о карьере! Муж думал, как ему неудобно будет перед боссом. Наконец-то я поняла, как мы далеки! Саша (сын) принял сторону отца. В ответ я попробовала выдержать характер. Я ужасно устала от бухгалтерии, последние два года не ходила в отпуск. («Кто тебя заменит?» — логично спрашивал-утверждал гендиректор.) И я решила летом не работать. Не искать работу, отказываться от деловых предложений. И просидела целое лето дома, компонуя роман. Мои мужчины смотрели на меня как на врага. Как на змею, выползшую из-под колоды погреться. И грянул август! В августе, как принято у всех российских правительств, объявили финансовый кризис. Мировой, чего уж мелочиться… А я писала. В то время я думала, что русским мужчинам свойственно заставлять своих женщин работать. Почему русские мужья смотрят на жён как на рабочий скот? По привычке! Они каждый божий день наблюдают, как женщина укладывает грязное бельё в стиральную машину (пусть автоматическую), они видят её у плиты, у гладильной доски, открывают ей, несущей из супермаркета центнеры снеди, дверь, наконец, они частенько замечают её с тряпкой или щёткой, моющей полы в квартире, оттирающей пожелтевшие стенки ванны или протирающей стёкла в распахнутом окне двенадцатого этажа. От женщины пахнет попеременно «Аосом», «Мистером Мускулом», «Доместосом», а в промежутке между этими запахами — дешёвеньким кремом для рук.

Дописав роман, назло мужу я устроилась продавщицей. Обыкновенной продавщицей, которые не хуже кондукторш или банкирш годятся для русских мужчин-альфонсов. Не подумай плохо о моём муже. На альфонса он не походил. Он продолжал трудиться на благо предприятия. Первый кризисный год не затронул фирму, через кумовство привязанную к административным ресурсам. Я тем временем торговала сребром и златом. У меня отличная зрительная память, я с лёгкостью запоминала мелкий и ценный товарный ассортимент, и через неделю-другую сделалась сносной златоторговкой. Рабочее время у меня было удобное: с одиннадцати дня до восьми вечера. Встаёшь пораньше, усаживаешься за письменный стол… Минус отвлечение на завтрак мужу и сыну, и себе, любимой… И всё же спустя полгода я ушла. Золото в белом электрическом свете слишком сверкало. Я посадила себе зрение на единицу. Стоп машина, сказала я и себе, и работодателю. Не стану я над златом чахнуть.

Следующим моим карьерным шагом стала должность технички. Уборщицы в ЖЭУ. То была любимая моя работа! Я мыла лестничные марши на две ставки и укладывалась в шесть часов. Потерянная диоптрия на этой полезной для здоровья работе восстановилась. Офтальмологи говорят, так бывает.

Трудясь техничкой, я написала второй роман. «Лестницы». Если первый был так себе, то этот получился на все сто. Кто может отдраить наши свинские подъезды, тот способен навести чистоту и в своих текстах. Ведь правда, Валя?

Осенью прошлого года мой муж, человек в костюме и галстуке, при солидно звучащем имени Борис, не вынеся, видно, низкого социального статуса жены-технички, заявил: развод!.. Тоненько так сказал, актёрским фальцетом, как Юрский, читавший в лицах Хармса. Оказывается, он успел присмотреть себе молодую да красивую. Банкиршу! Не то что я, с ведром поганым! Чувствуешь, Валя, ненависть пролетарскую?.. О прыгнувшей к мужу на колени стриженой красотке современного типа, университетской студентке, он говорил, что она его омолодила. И в каком дешёвом романе сей сказочный глагол выудил? Небось, в каком-то из тех, что студентка потребляет… Не о том Боря думал, не о том! Молодая эта да модная, с пирсинговыми бирюльками и розовой стернёй вместо причёски, быстро выжмет соки из старого, не решающегося проколоть себе язык или нос кольцом для гардин (гендиректор не одобрит), и найдёт юного да решительного, способного продырявить хоть бровь, хоть член, и пришпилить к нему оцинкованный гвоздь четыре на сто двадцать… В офисе Боре неудобно было перед коллегами: жена-то полы драит, семечковую шелуху подметает и пивные бутылки возле мусоропроводов убирает… Из главбухов — в уборщицы!.. Понимаешь, стыдно ему было, в коммерческой его голове такой поворот судьбы не укладывался. Вниз вместо вверх! Боря считал мой способ жить абсолютной глупостью, падением. А его пассия, несмотря на весьма юные годы, близкие к школьным, папочкой своим в банк была пристроена. Ах, Валя, в банке работать не стыдно! Тем более в продвинутом, новомодном, пирсинговом варианте банка. Заходила я туда: там у кого с нижней губы гирька свисает, у кого кольцо в лоб вставлено, точно в ворота. Молодёжная такая версия банка, предлагающего вклады и кредиты молодым. И омолаживающая. Молодильная! Не столкнись я с этим, никогда бы не подумала, что пирсинговые банки могут существовать. Поверь, они существуют… Пока муж обвинял меня в глупости, я драила лестничные марши и выслушивала от жителей длинные истории с длинными продолжениями. Из них и сложился мой второй роман, писанный от лица технички из ЖЭУ. А людям в галстуках это стыдно. Подумаешь!

— Писательство — вообще стыдное занятие в XXI веке, — повторился я.

— Наши псевдонимы, Валя, они как защита. Ведь правда? — Оксана раскраснелась, разрумянилась. — Я ведь почему взяла псевдоним? Сомневалась, что получится из меня писатель… Позднее поняла и другое: оказывается, на работах, за чаем, за бабским трёпом, неловко признаваться, что в свободные часы я романистка. Слово-то какое громкое! Дурой выглядишь. Кому придёт в голову хвастаться романами, не нужными издателю и читателю? И я заперла рот на замок. Книжки, мол, читаю, да телевизор смотрю, — вот мои увлечения. Никто не найдёт в Интернете файлы по моему имени. Я спряталась за крепкую скорлупу псевдонима. Правда ведь, здорово спряталась? И ты не нашёл!

Ну, а ты-то, Валя? Тоже ведь ни на лилию, ни на Павла не тянешь. Где прядёшь, чем пашешь? — Она откинула капюшон куртки, оставшись в вязаной шапочке. — Солнце как в апреле печёт! Досрочная весна. Для нас.

После её «для нас» мой ответ прозвучал, пожалуй, суховато. Женщины живее мужчин умеют завершить реплику. Освежить её новым вкусом. И в своих книгах женщины умеют свежо завершать реплики или абзацы. В этом деле авторы-дамы перед авторами-мужчинами получают лишнее очко.

— Веду рубрику «Культура» в газете. Учился на филфаке, закончил два курса. Посреди третьего бросил учёбу (именно это слово) к сатане египетскому. К чёрту, к дьяволу, к Вельзевулу, к начальнику ада, к повелителю серных котлов изыски лингвистические! Профессиональное занятие филологией, по-моему, отвращает от живого русского языка. К тому же местная разновидность филологии, за полнейшей своей пустотой, настолько тяготеет ко всяким модернизмам, вывертам и закидонам, что от неё мутит. Искусство ради искусства, чистое искусство, подлинное художество, недоступное черни, — всякие такие ведутся разговорчики о возвышенном, массе недоступном, зато понятном избранным: лишь они, личности с развитым вкусом, подлинные интеллигенты, доктора наук, способны испытать подлинное наслаждение… Реализм, который никогда не адресовался избранной публике, который Толстой писал так, чтобы «и Тит понял», для них умер, как бог у Ницше. Помнишь, Дедков писал, что литература обезлюдела? Надо уточнить: она не обезлюдела сама по себе, её обезлюдили…

Хотел было я в историки податься, да раздумал. Денег всегда не хватало, образование сделалось платным, дорожало каждый год, а его качество упало до чистого формализма. Денежная машина, торгующая дипломными корками с печатями, и больше ничего. Из газеты меня не выгонят и без корок: грамотных людей, желающих горбатиться на малотиражку за копеечную зарплатишку, в этом городе немного. Карьеру, как я вижу, мы с тобой презираем одинаково, Оксана.

Случается, у меня берут рассказы и статеечки в газеты. Гонорарчики крошечные, и в этом году они меньше, чем в прошлом, из-за повышения налогов на зарплату. Кремль по старой привычке проверяет народ на выживаемость… Имею и незаконные статьи доходов. Пописываю студентам-тунеядцам рефераты. Контрольные работы делаю по немецкому. Что ещё? Из одной рекламной конторы мне иногда заказывают тексты для открыток и наклеек. В прошлый год и в этот не заказывали. Контора на ладан дышит, да и текстовиков развелось как собак нерезаных. Фрилансеры кругом. Пишут плохо, нескладно, зато за гроши. Кому беда — плохо, коли компетентность в стране испарилась? Дилетантский текст в обмен на булку хлеба! Объявились и бесплатные сочинители: десять первых текстов — даром! Не исключено, что господин президент коммунизм узаконил, а мы не знаем.

Суть, конечно, не в текстах и газетных гонорарах. У одних есть талант делать деньги, у других его нет. У меня — нет. Мараева помнишь? Он в Москве. Преуспевает. Вот у кого есть талант делать деньги! А кому нужны таланты прозаиков? На рынке они не в ходу. На них нет спроса примерно так же, как в Антарктиде на лёд. Ты не дашь соврать, ты же специалистка по спросу и предложению… Бесплатного спроса, и того на прозу с поэзией нет. Знаешь, я никогда особо не думал о деньгах. Начнёшь думать о них, они не отпустят. Засосут, как трясина.

— Засосут, — согласилась Оксана. — Где деньги, там вместо жизни болото. Топь… Мне и с экономикой в университете пришлось расстаться, чтобы поменьше о них думать, о деньгах… О теории рационального выбора! Правда ведь, смешно быть экономистом, учить будущих финансистов и менеджеров, не имея денег? Взятки брать я никогда не умела, а ставки в нашем университете — хоть плачь. Зато техничкой или писательницей быть, не имея денег, в самый раз.

Редкая женщина, подумал я, проповедует неимение денег. Святое безденежье.

— Про тебя, Валя, мне подружка написала, Катя Свиридова. Я у неё спрашивала о тебе. Она слышала, что ты женат и что у тебя есть не то дочь, не то две дочери. Ты видел Катьку в магазине, когда бинокли смотрел… Не узнал, да? Она-то тебя точно не узнала. Она написала мне: «Он женат». Я только вздохнула… Помнишь Свиридову из седьмого «Б»?

Я честно попытался вспомнить.

— Нет.

— Знай я, что ты писатель, пустивший корни в «Самиздате», я бы двинулась по сети окольными путями. По географическим координатам. Авторы на «Самиздате» сортируются по городам и весям. Но откуда мне было знать о твоём хобби?

— Я из тех, кому требуется палеонтолог. У меня два псевдонима: для «худла» и для газеты. Псевдоним газетный, Иван Петров, содержит тайный намёк (никем не разгаданный) на безликость того, что нынче понимается под театрально-киношно-танцевально-литературно-масляно-акварельно-гипсовой культурой. Псевдоним писательский, Валентин Швабрин, возник тоже не на пустом месте…

Я замолчал. Оксана должна была догадаться, почему я взял себе столь странное литературное имя. Забавно: оно перекликалось с её лестницами.

— Мы давным-давно соседи, — вернулась она к сетевой теме. — В электронном доме Мошкова.

— Наши книги стоят на соседних полках, а мы и не знаем.

— На одном сайте мой псевдоним раскрыт, но под ним мужнина фамилия, — сказала она. — И вдруг — развод, я еду в Тюмень, и мы встречаемся в магазине. Случайность?

— Случайность, — сказал я, — встроена в механизм эволюции.

— Встреча двух мамонтов, чья эволюция подошла к концу.

— Мы ещё пожуём травки, — возразил я.

Сидя рядом с нею, мне не хотелось думать ни о каких эволюционных концах. Мне четырнадцать, и точка. И ей четырнадцать.

— На чём мы остановились? — сказала Оксана. — Ну вот, поплакалась я Катьке в электронную жилетку, пожаловалась на жизнь горькую, на мужа и сына, которые принимали меня как главбуха, но отвергли как техничку, на мужнину пирсинг-девку с розовой стрижкой, на то, что муж считает, будто я скатываюсь и семью тяну вниз, о разводе… Катя, девочка решительная, ответила: «Короче, дорогая моя, не ной. Нюни не распускай. Резко бросай всё, дуй в Тюмень. Деньги у тебя, думаю, после развода будут. Разменяете квартиру по суду — часть пойдёт тебе. Что тебе терять? Работу технички? Не смеши народ, дорогая моя. Все перемены — к лучшему. В Тюмени у тебя буду я. Я по тебе, между прочим, скучаю зверски. Слушай сюда: в нашем магазине продавщица уходит. Ближе к весне. В декретный отпуск, а там и увольняется. Ребёнка собирается воспитывать. Короче, бросай кислую жизнь, приезжай на сладкую. Не раздумывай, не откладывай. Купишь здесь квартирёшку, станем чаёк-кофеёк попивать, о мужиках плохие слова говорить, в магазине по очереди смены отрабатывать. Смены два дня через два, не утомишься, не боись. У меня развода не было, но я тебя понимаю. Моя житуха тоже не подарок. Страшненькая я, ты знаешь, со школы такая. Мужиковатая, широкоплечая, угловатая, рот длиннющий, губы как нити, не руки, а ручищи. Не дама, маслобойка, а взгляд — как у бетономешалки. На меня парни и не смотрели никогда. Теперь, правда, смотрят, но не по любви, по делу: я же в оружейном работаю. Слушай сюда, Оксанка: не отчаивайся. В оружейном быстро мужчину присмотришь. То есть мужчина тебя присмотрит. Может, и конкуренция между самцами возникнет. Ты ещё ничего старушка! Нет опыта в торговле ружьишками и пукалками пневматическими? Это ерунда. Я тебя на оптику, на бинокли, на трубы подзорные, поставлю. У меня 34 процента в этом магазине, в смысле, доля в бизнесе. Денег хватает. За прилавком ради интереса торчу. Скучно дома сидеть, когда ни детей, ни мужа. Да и магазин под контролем». Вот такое письмо прислала мне Катя Свиридова.

— Со школы переписываетесь?

— Нет, Валя. Знаешь ведь, как бывает… В школе, во дворе дружили, разъехались — потерялись. Катя через «Одноклассники» в Интернете меня нашла.

Я рассказала Борису про Катино письмо. Согласилась разводиться, имущество делить. Борис радости скрывать не стал. С глаз долой — из сердца вон! Заявил, что сын останется с ним, что суд несовершеннолетнего ребёнка нищей техничке не отдаст, она его не прокормит. Саша буркнул что-то солидарное. Глаз не поднял. Быстро, Валя, родные люди чужими становятся! Ни за что б не поверила… Начнёшь искать себя, пробовать в жизни — и конец, кругом враги.

Смотрю, в квартире нашей замелькала розововолосая. Похожая не цветом, но количеством шпилек и гвоздиков в голове на главного дядьку из фильма «Восставший из ада». Духами парижскими в квартире запахло. Везде: в комнатах, на кухне, в ванной, в туалете. На лоджии. На лестничной площадке попахивало, в лифте. И я почувствовала: хочу домой. На малую свою родину! В третий микрорайон! Мои папа и мама устроили семейный совет. Выдали решение: «Езжай». Папа вызвался акции газпромовские продать, если у меня не хватит денег на квартиру. А то продать дачу. «Знаешь, — сказал, — ты устроишься, и мы за тобой переедем. Мы с мамой давно об этом подумываем. Тут у нас и друзей настоящих нет. Как-то не сложилось. И с дачными соседями мы не очень-то ладим. И наука развалилась. А там у нас и Аникеевы, и Поленовы. И старички Кондратовичи живы. Перемены, Оксана, — к лучшему».

Прямо за Катей повторили. И я написала Кате: «Как покончу с разводом, как скажу стерве розовой всё, что хочу сказать, так и приеду».

Розовой я ничего такого не сказала. Грубиянка из меня нулевая. Наоборот, я жить ей у нас предложила. Она брови было вздёрнула, но они у неё застряли в гвоздиках. «А вы, Оксана Владимировна, современная женщина, — сказала. — Я от вас не ожидала». «Молокососка ты», — подумала я, а сама-то чувствовала себя куда большей молокосоской. Четырнадцатилетней школьницей. Дурёхой, не умеющей жить. Не вписывающейся в классическую теорию рационального выбора.

Жить в квартире, пока в ней живу я, пирсинговая красавица отказалась. Выставила в защиту своего несовременного отказа психологический довод: мол, мужчины любят сравнивать, и они будут сравнивать вас и меня, — и, заметьте, Оксана Владимировна, сравнение получится не в вашу пользу. Я же моложе, сказала. Конечно, думала я, и в тело твоё повсюду натыканы и вставлены гвозди, кольца, вентили, фланцы, фитинги и прочая запорная арматура. Мне не хотелось бы, сказала пирсинговая, чтобы вы чувствовали себя неуютно в доме, который пока ваш. В общем, поставила меня на место юная пассия моего неюного мужа. Но место моё было уже не там… Заметь, пассии всего девятнадцать. Сыну скоро семнадцать. Им бы больше подошло сожительствовать.

— Этим и кончится, — сказал я. — Ещё и угробят папашу. Не зарежут, конечно, но до инфаркта доведут. Или до самоубийства. Обыкновенный эпизод из российских новостей.

— Дешёвый телесериал, перетекающий в сюжет из криминальной хроники… После развода, — продолжала Оксана, — трёхкомнатную квартиру мы продали. У Бориса, понятно, не нашлось столько капиталу, чтобы и квартиру сохранить за собой, и мне денег выделить на покупку жилья. Пассия же его вкладываться в семейный очаг не спешила. Не удивлюсь, если юница заставит моего бывшего брачный контракт заключить. По которому он, как Билл Гейтс своей жёнушке, будет ей по миллиону долларов за каждого рождённого ребёнка выплачивать. Правда, нет у него миллионов…

— По десять, — вставил я. — Кажется, Билл Гейтс отваливал бизнес-вумен Мелинде по десять миллионов.

— Бизнес вместо любви и социальный статус вместо семейного счастья стали явлением повсеместным, — заметила Оксана. — Говорят: дурной пример заразителен, а я скажу иначе: пример миллионеров заразителен.

— Они же высший свет. Те, кого показывают по телевизору, те, о ком пишет пресса, те, чьи деньги принято считать публично, те, на кого равняются завистники мира сего.

— Квартира у нас была большая. Индивидуальной планировки. Банковская девочка недовольно поджала проколотые губки, когда поняла, что ей тут не жить, что её «пока» не сбудется.

— Первая трещинка в фундаменте счастья.

— Моей денежной доли, Валя, хватит, чтоб купить в Тюмени хрущёвку или брежневку. Не присмотрела ещё… Не хочется покупать через агентство недвижимости: у вас тут замечательные хапуги-риэлторы водятся, с глазами-процентами. Ну да, у вас… А Катька Свиридова тебя точно не узнала.

— Никто не узнаёт. Борода и усы. А я тоже развёлся. Прошлым летом. Была у нас с женой трёхкомнатная квартира серии сто двадцать семь тэ. В панельной девятиэтажке, с эркером в гостиной, с большой прихожей, огромной кухней, спальней-аэродромом. Когда-то эта квартира сложилась из двухкомнатной хрущёвки, доставшейся мне от бабушки, и малосемейки моей жены, Машки. «Сто двадцать семь тэ» разменяли. Жена и дочь (ей одиннадцать лет) с большей частью денег переехали к новому мужу-папе, а я на меньшую часть купил старенькую хрущёвку. С протекающими трубами. В посёлке Мыс. У чёрта на рогах, зато воздух есть. И скоростной Интернет по оптоволоконному кабелю. Для газетчика это важнее труб… Жена ушла к современному господинчику, которому шок будущего не грозит. У него коттедж в городе за высоким забором, он по классовому положению буржуй, а по роду занятий — хозяин бизнеса и менеджер над толпой наёмных программистов, трудоустроенных реально и виртуально. Подумывает о переезде в Москву. Материально и со статусом жена не прогадала. Не знаю уж, как насчёт брачного контракта… В койке, как я понимаю, Машка весьма и весьма довольна. Паренёк-то на восемь лет её моложе.

— Ой, с ума сошла. Это у них ненадолго.

— Все люди сумасшедшие, Оксана. Относишься к ним как к нормальным — страдаешь, как к сумасшедшим — живёшь предсказуемо. Неожиданные чужие поступки становятся ожидаемыми. О том, что люди сумасшедшие, писал ещё Толстой. Однако выдающегося психа он мог бы увидеть и в зеркале.

«Сумасшедшие? — подумал я. — Мы с тобой, Оксана, — первейшие сумасшедшие. Далеко выступившие из собрания прочих сумасшедших! Любили друг друга — и потеряли! И разве объяснишь, почему потеряли? Какие такие необоримые развели нас обстоятельства? Жизнь в разных городах?.. Ерунда — расстояние!.. Для русского человека расстояние — обычное дело. Была в СССР почта, поезда ходили. Как это было бы, если б я, скажем, лет шестнадцати-семнадцати, приехал бы в Новосибирск? Почему не приехал? Почему она не ответила на два моих последних письма — в те дни, когда я хранил её маленькую фотографию на дне ящика в письменном столе? Почему мы вообще занимались в жизни чем угодно, кроме главного

— Сколько было писем? — спросила она, взяв мою руку в две свои. Её варежки скользили по перчатке, шерсть цеплялась за обшарпанные кожаные кромки.

— Двенадцать, — ответил я.

— А моих? Меньше, да?

— Десять.

— Хранишь?

— Храню. Хоть что-то сохранил.

— Я твои где-то потеряла. Не раз переезжала в Новосибирске…

— Не помню, когда твои письма доставал.

— И не надо.

— Не надо, — согласился я.

— Может, когда нам будет лет по семьдесят…

— По восемьдесят.

Оксана улыбнулась.

— Не помню, почему не ответила на твои последние письма из четырнадцати лет. Сама не знаю. Глупая, глупая девчонка!

Вот так наш эпистолярный роман и сошёл на нет, подумал я. Откатилась любовь в прошлое, остановилась там, замерла. Та фотография её, чёрно-белая, для комсомольского билета, в бумагах, вне альбома, затерялась и, видимо, улетела в макулатуру. Дети не могут так ценить дружбу и любовь, как научаются этому взрослые, годам к сорока.

И дети не умеют дружить на расстоянии — как, может, дружил взрослый Тургенев со своей Полиной. А может, взрослый Чехов с Авиловой.

Я сказал:

— Когда тебе сорок, наконец понимаешь, что жизнь — одна.

— В детстве… — Недоговорив, Оксана положила голову мне на плечо. Я снял перчатку, осторожно погладил её шапочку и волосы. От них ни капельки не пахло парфюмерией. Наверное, после ароматов пирсинговой красотки Оксана возненавидела парфюмерию. Всю пахучую индустрию, от «Шанели» до московской «Гвоздики». Никогда не буду дарить ей духов. И вообще, от духов я чихаю. — В детстве хочется освободиться от мира взрослых, — прошептала Оксана.

— Мы и освобождаемся. Став его частью, — сказал я.

— Маловато в тебе романтики! — воскликнула она, отстраняясь.

— По-моему, слишком много. Тут, на скамейке, не оценишь! Надо пожить с человеком, поспорить, поругаться, пообниматься, о людях и книгах поговорить…

Бывшая моя одноклассница выпрямилась, оттянула пальцами край шапочки, поправила за ухом волосы, накинула капюшон.

— С тобой я ощущаю себя четырнадцатилетней, — заявила. — Я будто и не жила в Новосибирске, а всегда — понимаешь, такое короткое-прекороткое «всегда», — была тут. А другая жизнь мне приснилась. Правда ведь?

— То же самое, — откликнулся я. — Мы будто и не разлучались.

— Будь мы рядом все годы, — Оксана ковырнула снег носком сапога, — остались бы мы единомышленниками?

— Почему нет?

— Единомышленниками, — закончила она мысль, — какими запросто могут быть мужчины и женщины, но какими быть упорно не желают! Кастрюли, грязное бельё, магазины, ссоры, школьные двойки детей, дурацкие школьные собрания… Быт, разъедающий жизнь двоих вернее кислоты! Теперь-то мы прошли через это. Понимаешь, Валя? Прошли — далеко друг от друга! В разных городах, разных семьях. И научились ценить и беречь главное.

— Персонаж Толстого рассуждал о том, что неплохо бы мужчине жениться рано, лет в шестнадцать, на женщине много старше его, а когда он довольно с ней потренируется в семейной жизни и когда она состарится, ему, годам к тридцати пяти, следует жениться снова, уже на шестнадцатилетней. У нас-то получилась куда более основательная тренировка.

— Да, Валя, да! Понимаешь, Толстой же не разводился. До нашего положения вещей он не додумался бы. Влюбиться в четырнадцать, тут же расстаться, подрасти, повзрослеть, обзавестись где-то семьёй, думая, что впереди счастье, родить детей, а многие годы спустя развестись и вернуться к человеку, в которого влюбился в четырнадцать. Не толстовский сюжет! Представляю, как люди планировали бы, как строили бы жизнь, собираясь годам к сорока вернуться к школьному другу или подруге! Как делили бы детей, имущество, квартиры, деньги, заводили бы любовниц с гвоздиками и скрепками на губах и стернёй на темечке… Ой, не в ту степь занесло!

— Как чувствовали бы себя четырнадцатилетними, — вернул я тему.

— Как начинали бы жизнь заново, — подхватила она. — Начинали бы с отрочества. С детства. Едва не с чистого листа. Но с сединой в волосах. Второй шанс. Второй старт. Вторая жизнь?

— Нет. Начинали бы первую жизнь, Оксана. Первую! Вторая была бы прожита. Обратный отсчёт.

— Возвращение в чистое детство? Вопреки всему и вся?

— Вот именно, — сказал я. — Вопреки всему. Деньгам. Экономике. Базису. И надстройке. Материализму, и идеализму тоже. Никаких богов и кумиров. Ноль идеологии. Ноль рационализма. Только жизнь. Та, о которой Олдингтон написал: «Жить здесь и теперь». Не будущее, не прошлое, не вера в загробный мир или в коммунистическое или там рыночное будущее. Обыкновенное настоящее!

— Не Олдингтон придумал счастье в настоящем. Это древние, — сказала Оксана. — «Всякий жив только в настоящем и только его теряет». Марк Аврелий.

— Читала Марка Аврелия? Впервые встречаю экономиста, читавшего Марка Аврелия.

— Техничку и продавщицу, читавшую Марка Аврелия.

— Ты женщина истинно романтического типа, — сказал я, — встречающегося в природе крайне редко, а в литературе выведенного Николаем Никоновым. В «Весталке». Э-э… На чём мы остановились?

— На обыкновенном настоящем. Не прошлое, не будущее, — настоящее.

— Настоящее, — повторил я. — Счастливое настоящее. Столько усилий люди тратят, чтобы сделать себя несчастными! Вместо того, чтобы просто стать счастливыми.

— Вопреки всему-то? — сказала Оксана. — Не так это и просто.

— Проще, — сказал я, ощущая твёрдость металла в собственном голосе, — чем тренироваться до сорока лет в познании несчастья.

— Не было бы счастья, да несчастье помогло!

Хороший ответ.

— Вся диалектика в одной русской пословице, — ответил я.

— Пойдём. — Оксана поднялась со скамейки. — Замёрзнем. Сверху тепло, а снизу холодно.

Я встал, взял со скамейки пакет, подал Оксане руку.

— Хочешь, пойдём ко мне?

— А что мы будем делать у тебя?

— Я тебя напою чаем. Потом поцелую. А потом…

— Хочу. И чая. И поцелуев. И потом.

Уехать мы могли с Широтной.

— На автобусе? Или пешком? Не замёрзла?

Я обнял её, тонкую, держа пакет за её спиной, прижался щекой к её щеке. В школе Оксана была слегка пухленькой. Одни девчонки с годами толстеют, а другие подсыхают.

— Не хочу жить торопясь. Пешком, — сказала она.

Она хотела высвободиться из объятий, но я не пустил. Оксана была лёгкая. А у меня литераторский животик. Надо на диету, что ли, сесть. На какую-нибудь женскую. Я смотрел на Оксану сверху, удерживая её за талию. Смотрел на её белое лицо. На бледно-розовые некрашеные губы. В глаза её смотрел, на морщинки. Её глаза щурились от солнца, блестели. Я снял перчатку, отёр ладонью слезу с её щеки.

— Пойдём через нашу школу, — шепнула она. — Вон туда? — Она высвободилась, махнула рукой на северо-восток. — Я ведь ничего не путаю?

— Не путаешь.

И мы пошли наискосок через сквер Депутатов, держась за руки, как четырнадцатилетние девочка и мальчик из настоящего времени. Мы шли и говорили. Вспоминали прошлое, готовое напугать, обернуться настоящим. Раз — и на пути вырастут фигуры Мараева, Войнова, Свина-Лытко. И Мокроногова с Лызяевым. Давненько я не встречал никого из пятёрки. Мараев при Ельцине перебрался в Москву. Ныне он процветал, занимаясь банковским бизнесом. Статистика говорит, что бывших школьных троечников, отнюдь не блиставших в точных науках, впоследствии почему-то притягивает бизнес с циферками: они подвизаются в сфере ай-ти, в банковском деле, в менеджменте. Троечники словно взялись доказать обществу несправедливость былых оценок. Правда, «доказывающие» не делают научных открытий, не совершают прорывов в технологиях, не внедряют уникальных банковских продуктов, не становятся новаторами в управлении персоналом. Они возглавляют банки и фирмы, в точности соответствуя закону Менкена — Мартина: «Кто может — делает, кто не может — учит. Кто не может учить — управляет». Таков Мараев, классический советский троечник, прилежно сдувавший домашние задания, ловивший у доски подсказки и имевший в свидетельстве об окончании восьми классов даже несколько четвёрок. Посредственные умственные способности — верная дорога к богатству и власти; несколько десятилетий тому назад это выяснили западные социологи. Интеллект же Войнова с его ограниченным умишком, косноязычием и неумением юлить и приспосабливаться был развит ниже среднего; хорошо умел он лишь воровать, однако это его и сгубило. Войнову не повезло в жизни так, как Мараеву. Если второй любил загребать жар чужими руками, то первый представлял собой эти самые чужие руки. Войнов отсидел два долгоньких срока в колонии строгого режима (первый за кражу, второй за убийство, зарезал мелкого предпринимателя, торговавшего бижутерией и отказавшегося платить «за крышу» войновскому боссу-рэкетиру) и теперь обитал, спиваясь, добивая печень, поглощая ультрамариновую чистящую жидкость по 13 рублей за флакончик, в деревеньке, скатывавшейся в низинку с Ялуторовского тракта. Я встретил Войнова случайно, когда ездил на пригородных и междугородных автобусах вокруг Тюмени в радиусе сотни километров, подбирая домик подешевле. Было это задолго до отращивания мною бороды, Войнов признал меня и поведал свою бедовую историю. Про остальных мне мало что известно; про Мокроногова и Лытко совсем ничего, а про Лызяева, занимавшегося в школе боксом, говорили, что тот, трудясь в какой-то конторе охранником, будто бы превысил лимит мер не то обороны, не то самообороны, убил, и, подобно Войнову, сел в тюрьму.

У школьного крыльца я представил, как по ступенькам сбегает Михаил Александрович — рассерженный, раскрасневшийся «немец», думающий об украденной воришкой из седьмого «А» ручке, подаренной ему другом из ГДР, товарищем Франком Шмидтом, членом СЕПГ. Учитель обращается ко мне и Оксане (нам по четырнадцать), спрашивает, не видели ли мы, не слышали ли мы, не догадываемся ли мы… И я отвечаю ему: «Михал Алсаныч, вы сами прекрасно…»

Нет. Не сбежит по ступенькам немец. Немцу нашему вырезали сначала четверть желудка, потом ещё кусочек, однако раковая опухоль расползлась по организму, и он умер. Михаил Александрович был человек что надо: упрямый, гордый. Может, слабовольный немного, так в школе многие проявляют слабину: жить вопреки — не просто путь, а словно проклятие. Вот и приспосабливаются где-то и в чём-то. Как ни крути, а бытие определяет сознание. Приходится ставить неучам тройки. В советских школах завышение отметок называлось «натягиванием». Учителя говорили: натянуть тройку. (Правда, надо было видеть, с каким видом Михаил Александрович ставил «трояки» тем, кто и «кола» не заслуживал. В его фразе «Садись, Мараев, три» звучала такая насмешка, что вожака пятёрки передёргивало: он чувствовал лютое презрение, смесь презрения с издёвкой. Я думаю, шайка-лейка украла у М. А. ручку из мести.) Средний балл, общая успеваемость, место школы среди городских школ и прочее — весь этот бюрократический перечень ничего общего с образованием не имел (и теперь не имеет; в XXI веке производят ту же туфту). И липовые троечники, осознававшие свою власть над учителем, вынужденным терпеть их, завышать им отметки, наглеют и матереют в наглости. Учитель волей-неволей выказывает слабость перед ними. Однако и силу! Михаил Александрович до последних дней работал в школе. Деньги? Он наплевал на них. Звали его в коммерческие структуры, ездить по Германии да по Австрии, переводить; по-моему, иногда, в летние и зимние каникулы, он брался за эту работу, и всё же из школы не уходил. Был я у Михаила Александровича в больнице. В Свердловске. Ездил на электричке. С годами мне многое стало ясно. Будучи не в состоянии победить таких, как Мараев и Войнов, и тем паче переломить бюрократическую систему, он решил вопреки всему остаться в школе. Мог запросто найти другую работу: в начале девяностых годов спрос на знающих языки превышал предложение в разы, курсы английского и немецкого открывали чуть не в киосках на улицах, обучая по «ускоренным» и «усиленным лидерским» методикам. Он принял то, что есть, и как оно есть, и давал то, что дать мог. В университете я лучше однокашников знал язык, а в дикую инфляционную пору кормился переводами. Михаила Александровича я помню как человека живого; от других же учителей, увы, остались имена-отчества или прозвища, личности их словно растворились во времени. Я абсолютно равнодушен к ним. Были ли они равнодушны к ученикам? Не могу вспомнить. Родственная мне душа должна жить хоть немного вопреки. Тогда она сохранится в моей памяти.

Мы поговорили о Сергее Александровиче. Потом Оксана спросила:

— А Елизавета Акимовна?

— Бодрая беленькая старушка. Пенсионерка. Из школы уволилась в девяносто третьем. Вела платную творческую студию «Пегас» при дворце культуры. — Я назвал этот «дворец». — Окрыляла начинающих поэтов. Знаешь, сколько в стране поэтов? Шефнера бы им почитать! Если со всех поэтов России собирать понемножку денег, скажем, в виде ямбического и хореического налогов, можно залатать дыры в Пенсионном фонде, построить правящему тандему ещё пару резиденций и начать давать кредиты Западу. В девяносто девятом, вслед за «дефолтом», толпа творцов, желающих оседлать Пегаса, поредела, студия закрылась. Елизаветушка как раз доросла до пенсии.

— Хочу взглянуть на свой дом, — сказала Оксана.

— Конечно.

Мы отправились в третий микрорайон, к пятиэтажке, где она жила когда-то с мамой и папой. Мне опять почудилось, будто я четырнадцатилетний паренёк. Прохожие — лет тридцати, сорока, пятидесяти, — казались мне взрослыми дядями и тётями, а мальчишки у ледяной горки, швыряющие друг в друга снежки, — ровней.

— В каком подъезде они поймали тебя? — Оксана оглядывала серые панельные дома, смотрела на мрачные стальные двери XXI века. — В этом? В том? Знаю только, что не в моём. Не в моём доме вообще… Почему никто не говорил, что это случилось из-за меня?

Из-за неё? Нет, оно было не из-за неё. Никто из мараевской шайки к Оксане не приставал, не клеился. Засаду мне устроили из-за пошатнувшегося авторитета Мараева. Его следовало восстановить. Малую роль сыграла и обида Войнова, схлопотавшего по носу. Формальной же причиной конфронтации было объявлено нарушение мною границы между микрорайонами. Первый и второй микрорайоны в восьмидесятых годах враждовали с третьим. Надо же было с кем-то враждовать!..

Сегодня это кажется забавным. Время смягчает краски.

— Три школы на три микрорайона, — сказал я.

Сколько-то пятиэтажек и девятиэтажек относилось к одной школе, сколько-то к другой, ещё сколько-то — к третьей. Ареалы! Границы микрорайонов — одно, а дома, приписанные к школам, — другое. Территории первого и второго микрорайонов, вместе взятые, приблизительно равнялись (и равняются ныне) площади третьего микрорайона. Детишек в советские времена рождалось много. Дети в переполненных школах смешивались: в одну школу, в один класс определялись ученики из II и III микрорайонов. В школе подростки вели себя нейтрально, а в свободные часы, будто оборотни, становились опасным зверьём. Живёшь, к примеру, во втором микрорайоне, — ходи только в его магазины, гуляй по его улицам, играй в футбол на его полях. Вырвешься за пределы — тебе хана. Условные границы между первым, вторым и третьим микрорайонами, проходящие по улицам-проездам, иные социал-дарвинистски настроенные школьники образца 1984 года с удовольствием отметили бы полосатыми пограничными столбами.

— Впятером на одного! Герои! — Оксана вздохнула. — Мы с тобой, Валя, учились в одной школе, а жили в разных микрорайонах. — Она повернулась кругом, как ножка циркуля. — Я в третьем, ты во втором.

— С незримым полосатым столбом между ними, — сказал я.

— Ты нарушитель границы!

Я чуть было не ответил: «У любви нет границ», но прикусил язык. Право, с такими сентенциями мне пора приниматься за розовые романы. На них, кстати, существует относительно устойчивый спрос. Берёшь бабский псевдоним, придумываешь героиню-золушку, на пятой странице вводишь принца на белом коне, то есть «Мерседесе», на десятой странице помещаешь первую сотню долларов и первый поцелуй — и вперёд!

— Было время, в микрорайонских школах учились в три смены, — заметила Оксана. — Их же сначала две было. Потом построили школу в первом микрорайоне.

— Домов строилось всё больше, враждующих детишек тоже делалось больше. Я думаю, мальчики не были бы такими злыми, не заставляй их учителя и родители ходить в школы. Это системная злоба.

— Согласна. Ничто не злит так, как школа. Ненависть вместо знаний. Школа ненависти.

— В России всюду школы ненависти. Детский сад, школа, армия, институт, офис, завод, бюрократическая контора. Школ любви у нас нет. И церковь тоже не школа любви, а такой же гражданский институт, как прочие иерархические структуры, она так же культивирует приспособленчество. И тем более не образец школы любви государство. Да что церковь, что государство!.. И семья, увы, не школа любви. Школа любви, не говоря о том, что она дело исключительно частное, дело ещё и ужасно редкое. Одно из тех дел, которые делаются на планете вопреки общественным нравам, а не в согласии с ними.

— Да, пожалуй, — согласилась Оксана, — но, понимаешь, школа, а ещё детский сад — они особенные. Они затрагивают детство. Они первые. Начальные. Они приучают. И семья редко способна что-то поправить. Школы слишком много, а семьи слишком мало! Тут как леди Винтер против Атоса.

— Леди Винтер по задумке Дюма отсекли голову… Рубка голов по холерическим теоретикам Марату или Белинскому, не говоря о частном случае отсечения единственной головы палачом, нанятым вымышленными мушкетёрами, отнюдь не обязательна. В диалектике есть скрытая романтика. Не исключено, что именно школа ненависти открывает глаза на любовь. Родственные души находят друг друга. По опознавательным знакам, которые прямо-таки бросаются в глаза. По книгам Никонова.

— Не было бы счастья, да несчастье помогло!

Мы остановились у панельной пятиэтажки, точно такой же, как та, в которой жила юная Оксана. От её дома нас отделял детский садик.

— Тут им было удобно действовать, — сказал я. — Стратегически Мараев рассчитал верно. Будущий банкир! Во-первых, они засекли, к кому я шёл. И если б ты глядела в окошко, когда я уходил, то за детским садом, за зеленью потеряла бы меня из виду. Никаких заинтересованных свидетелей. Во-вторых, в своих домах «пограничники» вряд ли рискнули бы устраивать экзекуцию. А в этой пятиэтажке, — я показал на панельный дом, — никто из них не жил. Ни Мараев, ни Лызяев, ни Мокроногов, ни Войнов с Лытко. Но все они жили в третьем микрорайоне. Как и ты. Остальные из нашего класса жили во втором. И формально, по правилам мальчишеской военной игры, Мараев был прав.

Я нарушил границу.

 

* * *

 

Хоть какое-то слово?

Нет, так легко они не забывают.

Войнов, пожалуй, и забыл бы, но не Мараев.

Ежели первый отдельно от шайки, определявшей его сознание, представлял собой полный нуль, то второй постоянно терзал свой однонаправленно мыслящий мозг думами об авторитете.

Прохладный май, перевалив за середину, потеплел. Тянуло в воздухе горечью тополевых листьев, с черёмух и яблонь облетело белое, зацвели, запахли бледные сирени; наплывал откуда-то дух сухой прошлогодней травы. В тот день ощущалась зыбкая, еле уловимая граница между временами года, когда наблюдаются и весна, и лето. Набравшись от солнца отваги, я пригласил Оксану зайти после школы ко мне. На минуточку. Сказал, что хочу дать ей почитать две книги Никонова: «Перед весной» и сборник повестей с «Кассиопеей», «Валей Медведевой» и «Глаголом несовершенного вида». Выходило вроде бы прилично: мальчик предлагает девочке почитать книжки, в гости не напрашивается. Принести книжки в школу мальчик не может: в школе действует ловкий вор-фокусник Войнов. (Полночи я ломал голову над словами для Оксаны.) Я боялся услышать в ответ что-то о занятости, о невозможности пойти сегодня, и боялся, что завтра или послезавтра придётся говорить об этом снова, однако Оксана кивнула радостно. И вот мы идём к моему дому. Свой портфель Оксана нести мне не позволила, сказав отчего-то, что в СССР не матриархат. Я понял это как шутку, и засмеялся, и она засмеялась.

Прямиком в счастливое будущее — вот куда мы шагали. Будущее обязательно состоится, несмотря на обилие войновых и мараевых. Вопреки им состоится! Будь я взрослым мужчиной, Оксана шла бы со мною под руку. Последнюю неделю мы расставались на школьном крыльце или в школьном дворе, я не спрашивал у Оксаны разрешения проводить её, и всякий раз повисала между нами недоговорённость, неопределённость, меня мучившая. Наконец-то у нас образовался маршрут, да какой: сперва ко мне, затем к ней. Не понесёт же она книги сама! Портфель, сменка, книги — ноша, чересчур тяжёлая для слабого пола. Мужчина-рыцарь непременно должен принять часть груза на себя. Я ликовал от собственного гениального плана. И недоумевал: прошла целая неделя со стычки в берёзах, почему же я не решался хотя бы проводить Оксану до дома? Боялся поторопиться и получить отказ? Не уверен. Скорее, в свои 14 лет я боялся выглядеть навязчивым. Судите сами: я добыл Оксанину книгу и тем самым будто бы автоматически получил право Оксану провожать. Не по-рыцарски было бы такое право использовать. И против гордости было бы. И, конечно, я стеснялся. Тут и Никонов не помогал. Точнее, вредил: автобиографичные персонажи Никонова немало робели и стеснялись. Теперь же я сделал основной шаг, и пойду дальше. Сейчас я не несу Оксанин портфель, но кто сказал, что не понесу на обратном пути?

Мы говорили о грядущем лете, сдержанно говорили, и мне не нравилась эта наша сдержанность, смахивающая на отчуждённость, формальность. Не нравились мне и скользкие взгляды взрослых прохожих, которые неприятно, как-то гадко улыбались. Они словно пророчили: у вас всё плохо кончится, не потому, что вы плохие, но потому, что всегда у всех плохо кончается. Такова жизнь. Нет, я не мог быть уверенным, что они думали так, я ведь придумывал эти их мысли. И всё же мне хотелось взять у Оксаны портфель, взять в одну руку со своим портфелем, хоть это и очень неудобно, а левой рукой принять руку Оксаны, и хмурым, обжигающим взором отвечать взрослым, которые обожают поучать и не только вслух, но и мысленно этим занимаются. Вызвав на первом этаже лифт, я подумал, что неловкая получается у нас прогулка. Открывая дверь в квартиру, подумал другое: на каникулах Оксана уедет куда-нибудь. К бабушке с дедушкой. Или в пионерлагерь. В старший отряд. А как же я? Вот почему не клеился у нас разговор о лете!

С осознанием этого контакт пошёл легко.

В квартиру Оксана не прошла, осталась в прихожей, я разулся, достал в комнате книги из шкафа, отдал ей, убежал в комнату, сбросил школьную форму, переоделся в рубашку (выбрал любимую клетчатую) и брюки и вернулся в прихожую.

— Ой, — сказала Оксана, увидев меня,— теперь ты выглядишь как взрослый, а я как школьница.

— Потому что ты в форме?

— Да.

— Я буду изо всех сил притворяться твоим папой. Придётся мне взять твой портфель. И сменку.

Она не ответила, но портфель и аккуратно сшитый мешочек с туфельками мне послушно — да-да, как папе, — подала.

— Книги мы положим в портфель, — строгим голосом сказал я.

Она прыснула.

Мы спустились вниз и двинулись в обратном направлении: через школу к её дому.

— Странное ощущение, — сказал я. — Будто иду в школу ко второй смене.

— Ах да, ты же с портфелем! — Она засмеялась.

Нам обоим (я готов сказать и за неё) больше не казалось, что любопытствующие взрослые глядят на нас противно. Завтра или послезавтра я приглашу Оксану в кино. Возьму билеты в «Юбилейный», в большой зал, где мягкие кресла.

Надо бы раздобыть ещё книг Никонова. Во Дворце культуры железнодорожников по воскресеньям собираются люди, меняются книгами. Я мог бы попробовать выменять Никонова. На Жюля Верна наверняка выменял бы.

— Вот бы написать письмо Никонову, — сказал я. — Просто сесть за стол и написать. И подписаться. Рассказать о том, какие его книги любишь. Пожелать ему чего-нибудь. Узнать, когда у него день рождения, и поздравить.

— Ой, а он ведь ответит, — сказала Оксана. — Я читала у него: «Воспитанный человек всегда отвечает на письма».

— В детстве я думал, — сказал я (совсем как взрослый), — что писатели живут в Москве и за границей, в основном почему-то в Америке и Австралии.

Оксана кивнула.

— Как Алан Маршалл.

— Или Джек Лондон. Синклер Льюис.

Возле школы было пусто. Ветерок нёс по асфальту голубоватый обрывок дневникового листа. Он подлетел к моим ногам, оставалось наклониться. На клочке горела тёмно-красным огнём двойка, занявшая аж три клетки для отметок. Злая двойка, концентрированная. Все двойки, предназначенные, но не поставленные троечнику, соединились в одной. Подле отметки пылала знакомая учительская подпись, продавившая бумагу.

— Лызяева листок, — сказал я. — Елизаветушка влепила ему сегодня «пару». Наконец-то! Надоело ей отвечать на уроках за него. «Лызяев, ты это хотел сказать? Этот звук ты имел в виду?» — «Во, точно, Елизавета Акимовна, этот».

Зачем-то я сунул обрывок листка в карман рубашки. Будто улики против Лызяева собирал. Оглянулся на берёзы в углу двора — памятное место, где пострадал Войнов и где мною был добыт украденный Никонов, и улыбнулся Оксане.

— Чему улыбаешься?

Я ответил, как взрослый:

— Не чему, а кому.

Мы покинули школьный двор, обогнули промтоварный магазин, закрывавшийся на обед, миновали жёлто оштукатуренную пятиэтажку. Пройдя мимо двух крашенных серебрянкой гаражей и обойдя детский садик, тихий в этот час, мы вышли к Оксаниному дому. Жила она на первом этаже. Ну вот, подумал я, отдам ей портфель, помнусь, не зная, что сказать, и она сама скажет что-нибудь, что принято говорить в таких неудобных, вовсе не взрослых случаях. Например, что ей надо учить уроки.

Но она предложила:

— Давай, Валя, пить чай!

И я почувствовал себя самым счастливым человеком на планете.

На кухне Оксана показала на чайник, на заварник, на плиту (будто я был дикарём или заезжим иностранцем) и достала из шкафчика пачку индийского чая — моего любимого, уфимского, со слоником на картоне.

— Колдуй! — велела.

И ушла в комнаты.

Налив в чайник воды, я поставил его на конфорку. Когда чайник засипел, Оксана вернулась на кухню. Она переоделась в домашнее платьице с короткими рукавчиками. Её лицо отчего-то было строго и походило на ту маску, которая с годами прилипает к лицам школьных учительниц. Я почувствовал себя двоечником, прикреплённым к девочке-отличнице. Теперь Оксана вымахала до взрослой, а я понизился до ребёнка. Я рассказал о своих мыслях Оксане. Я знал уже, в тот день узнал: надо говорить. Она засмеялась, и строгость её как ветром сдуло. Я открыл чайную пачку, просыпал немного заварки на стол. Оксана собрала чаинки пальчиком и ладонью, досыпала в заварник, я залил заварку кипятком. Мы всё делали вместе, вдвоём. На мгновенье у меня возникло чёткое ощущенье: я живу с Оксаной. Мне не нужно идти домой; мой дом тут. Её мама и папа живут где-то в другой квартире. Мы допивали чай. Оксана сидела за столом, я стоял у окна, смотрел в окно. Оно выходило на детский сад, форточка, не затянутая ещё сеткой, была распахнута, над моей головой зудел неназойливо комарик, пахло цветущими сиренями, они росли у подъезда, — и я бы дорого дал, чтобы остаться в этой кухне, в этой квартире навеки. Может, и Оксана думала о том же.

Где она будет летом, на каникулах? Я не хотел, чтобы моё лето прошло без неё. Я не хотел, чтобы лето было моим и её. Оно должно быть нашим. Я думал об этом, и мне хотелось, чтобы и она об этом думала.

Как вдруг она сказала:

— Я ведь уезжаю, Валя. Из Тюмени. Навсегда.

До сих пор помню тот момент, то ощущение непоправимого перелома. Кусты сирени за окном, подоконник, комарик, Оксана, кухня — всё исчезло, погрузилось на миг во тьму. За окном будто ночь чёрная сгустилась. Не просто ночь — зимняя, студёная ночь. Мне холодно стало.

— Уезжаю, — с твёрдостью повторила Оксана. — Насовсем. Я собиралась сказать раньше, да откладывала. Ты ведь расстроишься, знаю.

О, конечно, она знала!..

— В Новосибирск, — сказала она. — Наша семья переезжает. Папу пригласили в академгородок. Нельзя упускать такой шанс. И квартиру папе там дадут побольше. Знаешь, первый этаж мне надоел. А там будет девятый. Под самой крышей. Небо и птицы.

Она говорит об этаже?

Надеясь, что моё лицо не посерело и не почернело, не покраснело и не позеленело, — меня, кажется, затошнило от чая, — я медленно повернулся к ней.

— Мы же хотели Никонову написать. И мы…

— Знаю, Валя. И понимаю… Я собиралась тебе сказать, но это оказалось так трудно! Посиди со мной. Ты хотел меня провожать из школы, но стеснялся, да?

Ну да, девчонки всегда всё понимают. Вот откуда у них такой взрослый взгляд. Я сел на табуретку. Мы сидели, смотрели друг дружке в глаза. Как взрослые. Как, наверное, тридцатилетние. Или даже тридцатипятилетние. Настоящая взрослая разлука. Уезжаю. Насовсем. Она намазывала два ломтя сливочным маслом. Намазала. Придвинула ко мне вазочку с вишнёвым вареньем.

— С переездом решилось после Дня Победы. Как-то удачно устроилось… Раньше препятствия были… Папе позвонил один его друг. Должность освободилась. В июле-августе папе надо принимать должность, а с сентября работать. Папа всегда мечтал… Нельзя упускать возможность… И мне удобно: учебный год не разрывать…

То были, конечно, не её слова. Не ею придуманные. Так, наверное, её отец говорил её матери. А Оксана слышала. Наверное, её мама не очень-то рвалась уезжать из Тюмени. Но нельзя было «упускать возможность». Вот бы у моего отца тоже обнаружилась «возможность» в Новосибирске! Я представил, как объясняюсь с отцом — говорю: «Папа, я… я… я… (очень много многоточий; Никонов часто ставит вместо трёх или одной точки две: трёх ему много, одной мало, а мне ни одна, ни две, ни три не подходят; мне бы сейчас пунктирную линию — длиною в страницу) …люблю Оксану, и…» — «Что? Кого? Кого ты любишь?» И усмешка, и недоверие, быстро тающие. Далее я говорю с упрямым холодком, набирающим силу: «Я… люблю Оксану из моего класса. Она переезжает в Новосибирск. Я тоже должен ехать. Я не могу без неё. Папа, тебе надо уволиться и найти работу в Новосибирске. Это не так трудно, как кажется. Новосибирск — большой город. Почему бы не переехать?» — «Давайте-ка пить чай, — ответит папа, — и послаще». Чепуха какая в голову лезет. Сплошной чай. Не скажу я ничего папе. И маме. О таких вещах не говорят с папами и мамами. И ни с кем. Может, кто и говорит, но не я.

Только я решился проводить Оксану, только научился с нею говорить, как вдруг выяснилось: мы вот-вот разлучимся. И портфель её понесёт кто-то другой. Моё сердце стучало так, что колотьё его отдавалось в ключице, голова будто подпрыгивала. Я чувствовал себя болванчиком с дёргающейся на резинке черепушкой.

— Тебе надо поесть, — сказала Оксана. — Ты зеленоватый. Это, наверное, от крепкого чая. Ты заварил слишком крепко.

Нужно было что-нибудь сказать. Нельзя же молчать.

Но не существовало слов, которые оставили бы Оксану в Тюмени. Или существовали? Теперь, когда мне за сорок, я думаю, что, попробуй я в тот день произнести слова, которые мне тогда, разумеется, было рано произносить, я сморозил бы глупость. Я молчал, не веря, что Оксана уедет, — не веря на одну тысячную процента. И фантазировал, представляя, что её родители уехали, а она осталась. Я приходил бы к ней, пил бы с нею чай (не очень крепкий), подливал бы кипятка из эмалированного чайника и ел бы бутерброды и вишнёвое варенье, которое никогда бы не кончалось. Всегда был бы май, за окном цвели бы сирени. Оксана сидела бы на табуретке, одетая в домашнее платьице жёлтого цвета, с белым отложным воротничком и тремя шариками-пуговками у шеи, две верхние расстёгнуты. Всегда!

Неужели всё на свете кончается?

— Мы будем переписываться, — сказала она, держа бутерброд и глядя на бутерброд. — И Николаю Григорьевичу в Свердловск напишем. Ничего, что из разных городов. — Она откусила немножко хлеба и посмотрела на меня. — Напишем два письма. Или я тебе пришлю своё, а ты вложишь в конверт со своим. Как скажешь.

— Я съем бутерброд, — наконец выдавил из себя я, — и побольше варенья. Побольше… Чай и правда крепковат.

И я съел, и опустошил вазочку с вареньем, и выпил чашку кипятка без заварки — в воду намешал варенья. Мне стало полегче. И опять возбудилась во мне одна тысячная процента.

— Ты не пошутила?

Она положила свою ладонь на мою. В ответ я другую свою ладонь положил на её ладонь. Я заглянул в её серо-голубые глаза.

— Нет, — сказала она. — Не пошутила. Я так шутить не умею. Давай, я скажу тебе кое-что, и ты уйдёшь. Не то я разревусь. — Она поспешно глотнула чая. — Я не хочу уезжать. Не хочу. Комната, девятый этаж, небо, птицы — это я так себя уговариваю. Но не хочу. Из-за тебя, Валя.

Она убрала руки, встала.

Я тоже поднялся. Уронил табуретку. Наклонился, поднял. Кровь бросилась мне в лицо, я прямо-таки жар печной на щеках чувствовал.

— Извини… Табуретки швыряю… Когда?

— В середине июня, — ответила она. — Может, и раньше.

Я обулся в прихожей. С площадки обернулся.

— До завтра, Оксана.

— До завтра, Валя.

Английский замок щёлкнул тогда, когда я отворял скрипучую подъездную дверь. Из двора я оглянулся, посмотрел на кухонное окно первого этажа. Оксана стояла за стёклами. Я помахал ей рукою. Мне подумалось, будто она не за окном квартиры, а за окном поезда, и я провожаю её, ожидая на платформе, когда состав содрогнётся. Глаза мои намокли, и я повернулся, зашагал по тротуару.

Мне надо домой, надо подумать. Может, я найду выход. Писать письма? Уже неплохо. И письма Никонову?.. И почему Новосибирск случился именно в то время, когда ему нельзя было случаться? Почему бы другу её папы из академгородка не позвонить году этак в девяностом?

С сиреней, яблонь, берёз по всему двору орали воробьи. Праздновали весну. Нет, лето. Под ногами мешались курлыкающие сизые голуби. Миновав детсад, погружённый в сонный час, я остановился у гаражей. Коснулся рукой ближайшего. Солнце нагрело металлическую стенку, выкрашенную серебрянкой, нагрело и буквы на ней, вырезанные ножичком: «Лариса, ты будешь моей. Лёнчик». До меня дошёл глубинный смысл Оксаниных слов. «Я не хочу уезжать… Из-за тебя, Валя».

Мне мучительно захотелось побежать обратно. У меня возникло острое, ясное и в то же время фантастическое ощущение: Оксана уже уехала; там, в квартире на первом этаже, её нет. Мне надо бежать туда, звонить в квартиру — убедиться, что она всё ещё там. Хорошо бы обнять её, прижать к себе, как это делают взрослые и не очень взрослые в книгах. Я развернулся. За садиком и деревьями её окон не было видно. Что я скажу ей? Ничего! Она откроет дверь, я молча обниму её. Щека к щеке. Почувствую её слёзы на своей щеке. И уйду. Ещё раз помахав у окна. Или не помахав. Кто-то очень точно написал — нет, кажется, я сам это придумал, — что перед разлукой дети становятся взрослыми. Не побегу сейчас — потом пожалею…

Чья-то сильная рука схватила меня за плечо. Вторая сильная рука цапнула за другое плечо.

— Зря ты сюда припёрся, Высокий, — сказал голос за спиной. — Не твой это район.

Голос принадлежал Мараеву. Мягкие шаги обошли меня. Лызяев, Войнов, Мокроногов. На физиономиях их блуждали улыбочки. Поодаль, у угла детскосадешного забора, мялся долговязый Лытко, руки-плети в карманах. Гоп-компания в сборе. Видимо, поджидали меня за гаражами.

— Попался, дружок, — шепнул Мараев, державший мои руки.

Войнов усмехнулся. Хыркая-мыркая, набрал во рту слюны, плюнул мне на брюки. Раз плюнул, другой. В голове моей помутилось.

— Пойдём побазарим, — сказал Мараев.

Он ослабил хватку. Я рванулся… и промахнулся. Лицо Войнова, маячившее передо мною — наполовину в профиль, наполовину анфас, — отчего-то отклонилось, а забор детсада и оба гаража покосились, упали набок. Мараев сзади дал мне подножку. Я лежал на траве, а пятеро, окружив меня, смотрели сверху. Позиция моя была самая жалкая, проигрышная. Я видел склоненные лица; создалось ощущение колодца. Войнов захыркал, собираясь снова плюнуть, Мараев уничтожающе глянул на него. Отвернувшись из круга, Войнов плюнул на стенку гаража.

— Будешь дёргаться, тебе же хуже будет, — наставительно сказал Мараев. — Мы тут для разговора, — добавил многозначительно.

— Не буду, — подумав, пообещал я.

— Вставай.

Брюки отряхивать я не стал: плевки Войнова на штанинах не высохли. Войнову я этого не забуду. Не умел я забывать злое. У какого-то психолога я читал: злое помнят все люди, а доброе — один из десяти. Этому психологу я не верю. Я помню и злое, и доброе на равных.

— Что дальше? — спросил я из центра круга. Лишь Лытко не участвовал в круге, болтался у угла.

Мараев не успел ответить: возле гаражей, ближе к садику, возник прохожий, дядька лет тридцати.

— Что устраиваете, пацаны? — Он замедлил шаг, но ясно было: не остановится.

— Не найдётся закурить? — развязно обратился к нему Лытко. Его долговязая фигура зашаталась, закачалась, длинные руки потянулись к идущему дядьке, тот отшатнулся от Лытко, потом оглянулся на нас и более ничего не сказал, отвалил.

Войнов и Мокроногов засмеялись ему вслед. Мараев спросил у меня:

— Так ты говоришь, Высокий, что тебя привела в наш район несчастная любовь? Да-да, я всё знаю. Ты — раб несчастной любви.

«Откуда он знает? Про… несчастную? Знает про Оксанин переезд?»

— Почему я говорю: несчастной? — повторил он в виде вопроса собственные слова. — Ты пересёк границу!

Вон оно что!

— А визы у тебя нету, — закончил одноклассник. — Здесь тебе не школа.

Я молчал, не очень понимая, чего они хотят. Избивать меня впятером на улице, где светло и куда смотрят окна, они вряд ли станут.

— Школа, — стал, как дурачку, объяснять мне Лызяев, поглаживая бицепсы под рукавчиками футболки, — территория нейтральная. А в нашем третьем микраше тебе ходить нельзя. — Лызяев взглянул на Мараева. Тот кивнул. Реплика Лызяева, вероятно, являлась частью мстительного сценария, родившегося в голове Мараева. Тогда, в берёзах у школы, Мараев сделал вид, что отступает. «Скрипка!..» Отступить и на какое-то время стушеваться. И притупить этим бдительность противника.

Провожая Оксану, я начисто забыл о вечной микрорайонской войне, о границах, правилах и жестоких драках. Забыл и о своём печальном опыте, по которому выходило, что одиночке на чужой территории всегда быть биту. Мараев выжидал подходящего случая. Память подсказала угрозу: «С тобой, стукач, мы ещё побазарим». Впрочем, неужели, помни я эту угрозу, я бы не стал провожать Оксану? Извинился бы и сказал: прости, в твоём микрорайоне меня могут поймать и побить, а посему не подумай плохого, но ты отправишься домой одна. Я в свои четырнадцать лет немного умел жить вопреки.

— Что за бумажка у тебя, Высокий? — Лызяев потянулся к моему карману. — Стой спокойно, не то изуродую.

Мараев и Войнов стиснули меня с двух сторон. Лызяев сунул пальцы в карман моей клетчатой рубашки. Вытащил обрывок дневникового листа. С двойкой и подписью Елизаветушки.

— Моя пара! Чё это вдруг? — удивился Лызяев.

— Стучать собрался, — сказал Мараев. — Ты, Лызяй, не знал? Он, сука, стукач. Гнида позорная. Воин соврать не даст. Был один базар… Высокий так и сказал: пойду в милицию стучать. Да, Высокий? То-то. Ты, Лызяй, думаешь, он тут просто так? К тёлочке ходил?

— Фраер в штанах! — оборвал Мараева быстро покрасневший Лызяев. — Да понял я! Собирался мне двойку в почтовый ящик подкинуть. Ключ-то от ящика — у папки. А папка со мной базарит мало. Делает страшную рожу, достаёт солдатский ремень… Тебя угощали медной бляхой, ты?.. Я ору на всю квартиру, мамка орёт, а папка лупит, и соседям за стеной весело. Однажды излупил меня так, что я сидеть в классе не мог, свалил из школы после первого урока… Не думал я, что ты такой злой, Высокий. Папка запретит мне на бокс ходить, если о двойке пронюхает. Вынет из ящика листок, потом сосчитает листы в дневнике, — и мне кранты. Жестокий ты, вот что, Высокий. Сволочь. Я тебя самого в почтовый ящик засуну. Разберу по косточкам и засуну.

— Он, конечно, заявит, — сказал Мараев, хоть я и не собирался давать им объяснений, — что и не думал класть двойку в ящик. Знаем мы таких стукачей! Скажи-ка, зачем тебе листок? Тёлок-то мы все провожаем, но чужие двойки в карманах не носим!.. Молчишь?.. Молчит наш стукачок! Особенный выискался! Считает, что мы живём неправильно, а он правильно. Бикса, Оксанка, у него вместо прикрытия. Не его же девчонка! Я видел её с Пошехоновым из восьмого «Б». На «Зорро» вчера вечером ходили. Оксана предпочитает мальчиков постарше! И с Матвеевым из девятого «А» я её встречал. Возле кафе «Сказка» — там, где мороженым в вазочках кормят. Ломалась она там перед Матвеевым. Цену себе набивала. После Пошехонова могла бы и без выступонов… Все же знают… Не дёргайся, стукач, обещал не дёргаться!.. Высокий у нас большой умник. Бикс использует для прикрытия. Может, у него секретное комсомольское поручение? Или послала Елизаветушка?

— Чё, сознательный офигенно? — буркнул Лызяев. — Самый умный? Коммунизм за нас за всех строишь?

— Любимчик немца, — сказал Войнов. — Стыдно, короче. Фашизм. Фашист поганый, вот кто. Ну, ты. Деда на войне убили, а ты, гад, учишь. Деда моего.

— Стукачи — говно, — заявил Мокроногов. — Ты в курсях, что со стукачами на зоне делают?

Круг расширился. Широкой ручищей Лызяев толкнул меня в грудь. Слегка толкнул, и тут же подхватил со спины другой рукой, так, что я лишь покачнулся. С усмешкой, непонятно кому предназначенной, боксёр сделал вид, будто обнимает меня. И вправду обнял: положил твёрдую, почти деревянную, руку мне на шею и пальцем на ключицу надавил. Изломанная поза для сюрреалистического танца — так бы я описал эту сцену сейчас, в 2011 году.

— Давай топай, — сказал он. — В подъезд. Поговорить надо. Объяснить тебе кое-что. — Лызяев смял клочок с двойкой в кулаке.

— Предупреждал. Разберёмся, — вставил Войнов. — Так что вот.

Подошедший Лытко молчал. Свин был молчаливым. И податливым, услужливым, быстро соображавшим, что от него требуется в текущий момент. И при том был самым никчёмным в мараевской компании. Типам вроде него всегда требуется компания, чтобы прикрыть кости и гусиную кожу.

— На зоне тебе бы стукалку отрезали, — сказал Мокроногов.

— Иди, — добавил Войнов. — Фашист. За деда ответишь. Моего. Дас ист Гитлер.

Я пошёл. Пальцы Лызяева давили почище тисков. Убегать — трусливо. Да и поймают. Кричать, звать на помощь? Ни за что б не стал. И зачем я поднял обрывок дневникового листа?.. Всё одно к одному! Оксана уезжает, я подобрал листок, Мараев с Лызяевым тут как тут. Сонный детсад позади, на улице ни души. Только хор воробьёв орёт. Пара скамеек у подъезда, ступеньки крыльца, коричневая деревянно-фанерная дверь. Войнов распахивает её. С дурацкой улыбкой кланяется. Ему бы в театральное училище после школы поступить. Лучше за Шекспиром повторять, чем за Мараевым.

Последним в тамбур вошёл Мараев. Прежде чем закрыть дверь, он выглянул на улицу. Потом, в сгустившейся темноте, напел отчего-то из «Машины времени», слегка переиначивая, добавляя шипящих:

— Что за глупый шкворец… Что за глупый шкворец…

В тамбуре было темно и тесно. Войнов открыл следующую дверь. За нею было светлее — падал свет из окна на площадке между этажами. Мараевцы толкнули меня к стене и встали напротив, головами у ступеней поднимавшегося лестничного марша. Под лестницей обнаружились ведро с водой и приткнутая в углу швабра.

— Дёрнешься — врежу… — Лызяев не договорил. Наверное, решил, что сказано достаточно.

Босс пятёрки и будущий банкир Мараев, разумеется, не боялся. Не боялся того, что я пойду кому-то жаловаться, то есть «стучать». Понимал, что у берёз я врал про милицию и не побежал бы в отделение жаловаться. И папу с мамой бы не послал. Мараев достаточно изучил в классе мой характер. Знал, что я терпел бы да молчал. Избей они меня, я сочинил бы для любопытствующих сомнительную историю про то, как поскользнулся на ровном тротуаре и ушибся в двадцати шести местах. Силы трения не ощутил, сказал бы физичке, которая любит пытать (бесполезно) школьников по поводу синяков и ссадин. Классная Елизаветушка, та и не спросила бы ничего. После выпотрошенной сумочки она ни о чём таком не спрашивает. Только двойки иногда (сильно разозлившись) ставит. И то, наверное, потом жалеет: переживает, как бы ещё какой номер хулиганы не выкинули. Опять же, Войнову двоек она не ставит целое полугодие. И Мараеву. Понимает, откуда ветер дует. Слаба, слаба Елизаветушка. Лызяев с испорченным дневником, получается, отдувается за всю компанию. То ли потому, что лицо у него круглое, почти доброе — бокс и покривлённый нос не сделали его свирепым, бульдожьим, то ли потому, что и вправду не умел он быть злопамятным, как Мараев и Войнов, и кражи ридикюлей или иной гадости от него ожидать не приходилось. Слушать же боксёра на уроках бывало весело: как-то он ляпнул, что Белинский похвалил первый роман Маяковского, а второй раскритиковал, да так, что романист застрелился. «Разве мы сейчас проходим Маяковского?» — зловещим тоном сказала Елизавета Акимовна и потребовала у Лызяева дневник. Дешёвая учительская попытка сохранить остатки авторитета.

Они стояли против меня. Пятеро. Короткий лестничный марш вёл к квартирам на площадке. Четыре обитых дерматином двери. Тишину нарушало лишь сопение Войнова. Удачное время для экзекуции. Рабочее. Те жильцы, что приходили с работ на обед или выгулять собак, уже ушли обратно. Вернутся не раньше чем часа через два.

— Свин, на улицу, — приказал Мараев. — На шухер. Не гуляй, просто сядь на скамейку. Не у этого подъезда, а подальше.

Лытко кивнул и вышел. Хлопнула внешняя дверь.

— Зона, наверх.

Через три ступеньки, хватаясь левой рукой за перила, дурачась, Мокроногов запрыгал по лестнице. Будучи самым проворным в классе, в футболе он стоял на воротах и имел репутацию непробиваемого голкипера. Случалось, от крепкого удара мяча, словно получив пушечное ядро, он влетал в ворота, и там устраивалась свалка из игроков. Чего ради он связался с мараевской кодлой? Может, гены? Отец Мокроногова отсидел срок в тюрьме; потому-то сына, часто упоминавшего в разговорах «зону» и «зэков», в школе и прозвали Зоной. А может, он связался с Мараевым и прочими просто потому, что тоже жил в третьем микрорайоне. Почему вообще кто-то связывается, а кто-то остаётся в сторонке? Террор среды, отвечал на этот вопрос Владимир Солоухин.

— Врёшь про Оксану, — сказал я Мараеву. — Пошехонов, Матвеев — враньё.

— У неё спроси, — осклабясь, ответил он. — Мне до твоей биксы какое дело? То есть до матвеевской.

По перилам съехал на заднице Мокроногов.

— Никого! — Он встал с краю выстроившейся шеренги, ближе к ступеням.

Нет, Мараев не боялся. Не стал бы Мараев планировать экзекуцию, думай он, что я побегу в милицию. Или хотя бы «стучать» Елизаветушке. Елизавета, кстати, уцепилась бы за жалобу.

— Мозгуешь, Высокий? Думаешь, умнее меня? — Мараев прищурился. — Ты умный, а я хитрый. И будет не по-твоему, а по-моему. Думаешь, мы тебе наставим фингалов и отпустим, и ты попрёшься домой, плакать в ванной, а потом бумажки писать? Ты, стукач ментовский, нас недооцениваешь. Так, Воин?

— Он… дак чё… — неопределённо отозвался Войнов. На лице его читалось недоумение.

Пусть, что ли, ударят меня. Верующие в Христа считают, что надо не давать сдачи, а подставлять другую щёку. В жизни таких подставляющих я не встречал. Вот Свин, которого отправили на шухер, — он, не умеющий ударить, сутулый, нескладный, с такими тонкими и длинными руками, что они вот-вот поволочатся по асфальту, мог бы жить по-христиански. Но предпочёл примкнуть к мараевской шайке.

— Раздевайся, Высокий, — велел мне Мараев. — И не притворяйся непонятливым. Ты же мальчик умный.

— Во, понял?… — не то спросил, не то сказал Войнов, с умилением взглянув на Мараева. — Раздевайся, блин, стукач!..

Я расстёгнул пуговку на любимой клетчатой рубашке.

— Чё, насиловать его? — приглушённо спросил Лызяев. — Мараич, я пас.

— Лызяй, я, по-твоему, кто?

Мараев наслаждался спектаклем. Похоже, никто, кроме него, не знал, какой будет развязка. Я снял рубашку, майки на мне не было, отдал рубашку Войнову.

— Сандалеты сними, дебил! Сначала! Потом брюки!.. — Войнов захихикал, хихиканье подхватили Мокроногов и Лызяев. Мараев улыбнулся.

— Слышал, что Воин сказал? — спросил он счастливым голосом.

Я опустился на корточки, стал расстёгивать ремешки на сандалиях. В подъезде было прохладно. Снимая сандалии, я видел ноги своих противников. Пара полушерстяных трико, ещё пара, потом, у Войнова, штаны за пять рублей (пацан из многодетной семьи), у Мараева — джинсы. С подвёрнутыми штанинами. У Войнова кеды, у Мокроногова болгарские кроссовки, у Лызяева сандалеты как у меня, а у Мараева — кроссовки с тремя адидасовскими полосками.

Я не понимал, что затеял Мараев. И решил: буду делать всё, что он говорит. Снимать рубашку? Пожалуйста. Сандалеты? Запросто. Вымыть пол в подъезде? У матросов нет вопросов. Трудотерапия — самое оно для грустного человека.

— Давай-давай, не стесняйся, мы не девочки, — сказал Мараев. — Всё снимай. Всё! Понял? Кто обещал не дёргаться?

Тут я начал кое-что понимать. Что ж, назвался груздем — полезай в кузов. Я снял и трусы. Войнов держал рубашку и брюки. Сандалеты (с носками в них) стояли у стены. Холодновато мне сделалось.

— На. — Я протянул Войнову трусы. Трусы, в которых сегодня был на физре. Чёрные, с белой полосой сбоку.

Лызяев хмыкнул.

— Спортсмен херов…

Войнов вопросительно посмотрел на Мараева.

— В ведро, — распорядился тот. — Его одежду — в ведро.

Наклонившись, Войнов бросил в ведро клетчатую рубашку и брюки. Звякнула пряжка ремня. В ведре булькнуло. Войнов выволок ведро из-под лестницы.

— Трусы сам бросай. Туда, ты. — Брезгливая гримаса исказила его лицо.

Я опустил трусы в ведро, на всплывший рукав рубашки.

— Что дальше-то? — спросил Войнов.

— Возьми швабру, — ответил Мараев. — Окуни тряпку в ведро.

— Помыть? Его?

— Сечёшь, Воин… А ты стой, не дёргайся! — сказал Мараев мне. — Ну-ка, ближе к стене… Осторожнее, Воин! На меня не лей.

— А мы чё? — спросил Лызяев.

— Всему своё время, — не глядя на него, ответил Мараев.

— Слышь, Сеня, пусть двойку мою сожрёт, — сказал Лызяев.

— Это мысль, — сказал Мараев.

— Чё вылупился? — Лызяев подал мне скомканный обрывок. — Ешь. Жри двойку, паскуда! Жуй и глотай. Воин, дашь ему из ведра запить. — Чувствовалось, что Лызяев вошёл в роль экзекутора.

— Как дам? — вскинулся Войнов. — Стаканов нету.

— Руками зачерпнёшь. — Лызяев даже не обернулся.

Мараев эту идею отвергнул.

— Нет.

Он встал между Войновым и Лызяевым. Близко ко мне. Открытая мишень. Я мог бы заехать ему в торец. А потом вдарить коленкой в пах Лызяю, чтоб наверняка вывести того из строя. Войнов — ничто, я бы отбился от него локтем. Правда, есть Мокроногов. Этот и вёрток, и ловок, и силён. Кроме футбола, ходит в самодеятельный подвальный клуб, тяжести поднимает. Есть ещё шухерящий Лытко, но он слабак. Но пока тот да этот, Лызяй с Мараевым очухаются. И мне несдобровать.

— Пусть ляжет, — распорядился Мараев. — Ложись, Высокий. На спину. И жри бумажку. Лызяй, сам бери ведро. Дашь ему запить. Польёшь!

— Чума, — сказал радостно Войнов. — Очуметь!

— Устрою ему водопад, — сказал Лызяев.

— Ниагару, — сказал Мараев.

Я лёг на холодный бетонный пол. Покрылся мурашками. Надо мною навис Лызяев с ведром.

— Чё за Ниагару? — спросил он.

— Ты что, Лызяй!.. — вмешался Войнов. — Это этот, водопад итальянский. Водопад, он падает. С гор. С Везувия. Венецию затопил — вот он. Мы на ногах пешком ходим, а они там на моторках. Плавают. Эх ты, Маяковский!

— Сочиняешь, — с сомнением сказал Лызяев. — Ну чё, Высокий! Жрёшь двойку?

Я жрал. Жевал. Аж скулы заныли. Впервые я ел бумагу. И чувствовал себя героем из книжек про революционеров. Тем часто доводилось есть записки, письма в конвертах. Сургучные печати, и те приходилось беднягам пережёвывать и глотать. Борцы с царским режимом страдали от язв желудка. Впрочем, всё равно они жили недолго. Они были герои, а герои всегда умирают. Даже Владимира Ильича Ленина, и того враги подстрелили отравленными пулями.

— Рот пошире открывай, стукач позорный, — сказал Мокроногов.

— Глотай! — приказал мне боксёр, сильнее наклоняя ведро.

Тонкой струйкой вода полилась мне в рот. С края ведра свесились трусы. Лызяев лил помаленьку, очевидно, не собираясь устраивать «итальянский» водопад. То ли потому, что из ведра могли выскользнуть трусы, брюки и рубашка, то ли потому, что мне надлежало запить съеденное, а не искупаться. Пожалуй, Лызяев боялся, что я сохраню компрометирующий клочок во рту, и в нужное время сумею предъявить документ его папаше. И последуют солдатский ремень, крики и развлечение для соседей.

Я глотал. На лицо мне шлёпнулись трусы, залепили глаза. Компания засмеялась негромко. Лызяев перестал лить воду. Ведро поставили на пол: звякнула дужка.

— Теперь я. — Голос Войнова. — Хочу.

— Хотеть не вредно. Валяй, помой гада.

— А я? — Голос Мокроногова.

— Подожди.

По звукам я понял, что тряпку швабры опустили в ведро, повозили там. Вынули. Вода капала на пол. Закапала на меня. По голому телу снова покатились волнами мелкие мурашки. Струйки воды побежали по бокам и ногам. Холодно, холодно.

— Убери трусы с морды, — сказал голос Лызяева. — Пусть покажет, что сожрал двойку.

Тряпка плюхнулась на моё лицо поверх трусов. Переместилась к волосам. Трусы под движеньями швабры сместились. Сползли на плечо.

— Открывай рот, грязнуля, — сказал Лызяев.

Я открыл. Глаз не открывал. Видеть этих идиотов? К чёрту!

— Ну, Воин, давай, — сказал Мараев. — Ты сегодня дежурный по Высокому.

Тряпка, грязная лестничная тряпка, залепила мне рот.

— Мой его. Как следует! — Снова голос Мараева. — Как Мойдодыр.

— Умывальников мочальник и начальник-командир, — радостно отозвался Войнов.

— Примерно так. Пятёрка тебе по литературе. Скажешь Елизаветушке, что я распорядился поставить. Подашь ей дневник и скажешь. И пусть от дежурства по классу тебя освободит.

— Помой Высокому рот, Воин, — сказал голос Лызяева, — чтоб не стучал больше. Чтоб знал, как себя вести. И башку помой. Чтоб почище стал наш Высокий. Чтоб только чистые мысли водились в его чистой башке.

Прямо-таки художественная речь. Тряпка елозила по моему лицу, волосам, ушам, шее. Во рту, хоть я и сжал губы, накопился песок. На лицо налипло что-то. Шелуха от семечек, окурки?

Тряпка опустилась ниже, от шеи к груди, от груди к животу, поелозила по рукам, потом её перебросили к ступням и стали поднимать выше.

Я открыл глаза.

— Воин, ты, в натуре, поломойка, — подал голос Мокроногов. — Поломоец.

— Сам поломойка, ты, — огрызнулся Войнов. Швабра дёрнулась. Вор споткнулся о мою ногу и уронил швабру — тряпкой мне на живот.

— Какой-то ты неустойчивый, Воин, — сказал недовольно Мараев.

— Это тут тесно, — возразил «поломоец».

Оказывается, всё это время во мне копилась злость. Её накопилось так много, что моё сжавшееся сердце стало чем-то вроде сверхплотной нейтронной звезды.

Согнув ноги, я рывком вскинул спину, напружинился, сгруппировался, ухватил обеими руками древко швабры, и концом его, точно копьём, ударил Мокроногова в корпус. Фрагмент мира, включавший меня и мараевцев, заволокло, затянуло пеленой безумной мистической ярости. Во всём, решительно во всём были виноваты мараевцы; я винил их даже в переезде Оксаны. Мокроногов хрюкнул, сложился пополам, я выпустил швабру, действовать ею в тесноте было несподручно, и дёрнул Войнова, повалившегося на Мараева, за коленки. Поднимаясь, я успел снова вооружиться шваброй, поскольку средь стен и лестниц наметилось малое пространство для манёвра, и ткнул — глупо и ненужно — мокрой тряпкой в нос Лызяеву. Поймав тряпку руками, тот всей массой попёр на меня. Тут в моё ухо что-то сильно ударило, в ухе зашумело, как шумит, когда к нему приставляешь морскую раковину, и этот шум заменил все звуки. Круглое лицо боксёра поплыло вбок. Я осознал, что выпустил швабру и стою на коленях, как бы молясь Лызяеву. Боковым зрением я видел огромные, блестящие и странно глубокие, глаза Мараева и Мокроногова. Рты их были распахнуты. Между ними пролез Войнов. Глаза его были обыкновенными: карими, уродливо-мелкими, часто моргающими. Виновато моргающими — так он часто моргал у доски. Что-то свинцовое двинуло мне слева под глаз. И был удар головою о стену. После него ко мне вернулся слух.

— Хрясь! — сказал кто-то.

— Клёво! — сказал другой.

Чья-то нога, наверное, Мокроногова, полетела в мой живот, но я перехватил её руками. Тотчас руки мои были кем-то схвачены и куда-то убраны. Потом началось! Все четверо звероподобно рычали и без разбору пинали меня. Пинали в лицо, в голени, в рёбра. Я закрывал то лицо, то бока руками, которые в какой-то момент освободились. Сколько ног было? Восемь. Меня обрабатывала пинающая машина-многоножка. В какой-то миг я увидел себя: голый, на боку, на бетонном полу, ноги инстинктивно прижаты к груди. Голому человеку драться и хотя бы обороняться трудно. Голый человек чувствует себя слабым и беззащитным; вместе с одеждой он будто лишается сил. Мараевцы пинали меня, пока им не надоело. Били и руками; мне показалось, кто-то делает это сидя. По крайней мере, мои ноги, прикрывавшие рёбра, и руки, прикрывавшие глаза и зубы, некто пытался оторвать от груди и лица. Наконец мне звезданули в глаз так, что я будто приподнялся над полом, начал левитировать. От следующего удара, в корпус, ноги мои дёрнулись и выпрямились, у меня перехватило дыхание. Затем меня опять долбанули в лицо. Из бьющего кулака, точно в нём было раздавлено что-то, плеснуло что-то тёплое.

Пинки и удары остановились по команде.

— Хорош!.. Воин!.. Стоп, кому сказал!

Голос Мараева. Босса. Человека, с детства понявшего, что существуют пределы.

Кто-то харкнул мне на щёку. Войнов, конечно. Любитель плеваться.

— Одежду куда?

— Возьмёшь ведро, вынесешь на улицу.

— На улице что?

— Не тормози, Воин. Я знаю, куда шмотьё выкинуть. Чтоб Высокий не нашёл. Покажу.

— Повалит домой голышом. — Голос Лызяева. — Не зима, копыта не отбросит.

— Лызяй, поставь-ка стукача на ножки.

— Парни, взяли!..

В несколько рук меня подняли, поставили у стены. Держали крепко, пока не убедились, что жертва стоит без помощи. Лопатками я ощущал холодную стену. Глаз не открывал. Глаза заплывали, я, не стесняясь, потрогал пальцами лицо. На ощупь оно было мягким, как поднимавшееся тесто. Спектакль получился нескучный, хоть финал его и был предсказуем. Нет-нет, это не финал… Спектакль продолжается, закончился очередной акт. Кульминация и развязка впереди.

— Хулиганы! Бесстыдники! — сказал насмешливо Мараев. — Посмотрите, что с человеком сделали!.. Эй, Высокий, слышишь меня? Хорошо тебе Зона по уху съездил! Законно! Ты же первый начал. Тебя разве бил кто? Да, Зона?

— Пошёл он, стукач вонючий! — ответил Мокроногов. — Мало ему дали!

— А кто сказал, что это последний раз? Он к своей любимой Оксаночке ещё потопает. Как царапины боевые заживут, так и потопает… Он же герой у нас, Высокий.

Врал, врал Мараев про Пошехонова и Матвеева. Сочинял. Творил свой сценарий. Та, что читает Никонова, с Пошехоновым и Матвеевым гулять не может.

Зато может уехать в Новосибирск. Навсегда. И уедет.

Верхний этаж, небо, птицы.

— На ногах стоишь, жить будешь. До свадьбы заживёт, — сказал Мараев. — Поплачь тут немного и кондыбай домой, уловил?

— Отвечай, ты, козёл!..

— Не оскорбляй человека, Мокроногов. Он тебя не оскорблял. Ишь, молчит. И посмотреть на нас не желает. Гордость — это неизлечимо.

— Чё, думаешь, он того? — спросил голос Лызяева.

— Нет, Лызяй. Гордость — это когда не умеешь проигрывать. Собаки, и то умеют. Если собака слабее, она сильной собаке живот показывает: признаёт себя побеждённой. Некоторые люди глупее собак.

— Это, погодите.

Я приоткрыл заплывшие глаза. Говорил Войнов.

— Харю надо Высокому отмыть!.. Отмою. Я. Я не гад и немец тоже.

— Немец?

— Не немец, сказал.

Войнов поднял швабру.

Я закрыл глаза. На полу захлюпало. Мои ступни обрызгало водой. Я старался стоять не качаясь, хотя меня била дрожь.

— Так… Так… — приговаривал Войнов, возя шваброй по моим губам, по щекам, по носу, лбу. Губы болели, я вздрагивал, когда Войнов давил на древко, а он давил. — Это. Будешь чистенький. Зато.

Я почувствовал, что слабею. Ноги дрогнули. Металлические крепления швабры, упёршиеся в мой лоб, удержали меня от падения. Не знаю, заметил это Войнов, или нет. Заметил, наверное.

— Как теперь новенький, — сказал он.

Швабра отлипла от моих щёк.

— Отворяй зенки, дятел, — сказал Мокроногов.

Я открыл глаза.

— На. — Войнов сунул мне швабру. — Высуши тут. Потоп итальянский.

— Мальчик со шваброй, — сказал Мараев.

Четверо засмеялись. В прошлом году Войнов спёр в школьной библиотеке книжку — повесть Крапивина «Мальчик со шпагой». И выменял на Крапивина полблока болгарских сигарет «Родопи». Для Мараева, сам Войнов не курил. Поверхностное знакомство с литературой давало Мараеву право на аллюзию.

— Так и будем тебя звать, — сказал Лызяев. — Мальчик со шваброй.

— Трусы сюда. — Войнов указал на ведро, где мокли рубашка и брюки. — Делай.

Я поднял с полу трусы, бросил в ведро. Войнов ткнул меня в плечо, несильно. Беззлобно.

И они ушли. Мокроногов толкнул плечом дверь, Войнов поднял ведро с одеждой. Снаружи донёсся приглушённый голос Лытко: «Меня чего не позвали?» В голосе звучала обида, Мараев начал отвечать: «Свин, мы сами туда еле влезли…» Внешняя дверь захлопнулась, и стало тихо. Где-то этажом выше жужжала муха. Я осторожно опустился на пол, переставляя руки по отполированному древку швабры. Тело болело, голова гудела, правое ухо распухло и горело, будто обожжённое. В тесто под глазами, казалось, можно было погрузить пальцы. Разбитые губы тоже распухли, но стали не мягче, а твёрже. Я провёл медленно языком по зубам. Целы вроде бы. На правой ноге, на голени, горела, кровоточа, длинная и широкая ссадина. Кто-то ободрал кожу подошвой. Мокроногов? Жаль, слабо я ему деревяшкой заехал. Рёбра, кажется, не сломаны. Дышать не больно. На затылке выросла шишка с блюдце. Мне подумалось, что били меня не с такой уж и злостью. Нос расквасили да фонарей наставили — по-пацански… По крайней мере, боксёр Лызяев, самый сильный из компании, расстроенный листком с двойкой, явно не стремился отбить мне почки и вынести челюсть.

Что делать? Взять древко от швабры и идти домой с ним, как с тростью? Для трости палка великовата. Ну, как с посохом. Или отломить от палки.

Посох!.. Нужна одежда. Какие-нибудь шорты, трико. Я оглядел двери квартир на площадке. Позвоню в чью-нибудь квартиру и попрошу. Но я голый. Хорош я буду, стоя перед кем-то, особенно перед женщиной, без трусов! Что ж, укроюсь шваброй.

Мальчик со шваброй.

Сандалии с носками они оставили. Забыли про них.

Дотянувшись до сандалет, я вылил из них воду. Отжал и натянул на ступни мокрые холодные носки. Деревенеющими пальцами, перепачканными в крови, застегнул отяжелевшие сандалеты. Ремешки у них скользили, точно намазанные маслом. Сандалии — видимость одежды. И швабра. Я не совсем голый!

Хватаясь за шершавые, изрезанные ножиками перила, опираясь на палку-швабру, я поднялся на площадку между этажами. От мысли звонить в квартиры на первой площадке я отказался. Слишком близко к улице; кто-нибудь мог войти. Меня знобило. Я поставил к стене швабру, обхватил руками плечи. И поморщился от боли. Левое плечо саднило. Ерунда, царапины! Держась за перила, я поднялся на второй этаж. Надо было звонить, не раздумывая. Стыдно, неудобно, горько, паршиво, гадко, мерзко, но надо. Чем дольше решаешься, тем робче делаешься.

Голый? Ну и что! Потому и звоню, что голый! Я нажал кнопку звонка. В чужой прихожей затрещал звонок. Я позвонил ещё. Чтоб придать себе решительности. Позвонил и у соседней двери. И у других. В последней квартире звонок защебетал, как птичка.

Ни в одной из квартир я не услышал шагов или вопроса «Кто там?» Разумеется, хозяева на работах, на службах. Мне повезёт, если в квартирах водятся школьники. Повезёт?! К чёрту школьников! Столкнуться нос к носу с пацаном или, хуже, девчонкой, из моей школы! Звоню, и открывает дверь знакомец. И потом рассказывает в школе, захлёбываясь от счастья, про голое явление.

Я поднялся на площадку между вторым и третьим этажами. Приставил швабру к холодной чугунной батарее. Оторвавшись от оконного стекла, на моё лицо с жужжаньем уселась муха. Я отогнал её, она снова села. Ну, пусть ползает.

А если все квартиры пусты? Отправиться домой голым?.. Я уже согласен был и на открывающего дверь школьника. Может, я подружился бы с ним. А может, он дал бы мне добавочно в морду. Спросил бы: «Ты из второго микраша?» — и дал бы.

Муха ползла по моей шее. Потопаю домой голым. Возьму швабру, тряпку уберу, древко будет как копьё, надену на голову ведро, и отправлюсь, как тевтонский рыцарь в шлеме. Дырки бы в ведре прорезать… Какая чушь лезет в голову. Надо звонить дальше. Здесь никто не откроет, так перебегу в соседний подъезд.

Выше, этаже на пятом, открылась дверь.

В носу у меня засвербело. Я чихнул. Снова засвербело, я снова чихнул. Кто-то спускался, шаркая по ступеням подошвами. Так шаркают старые люди. Хорошо, что я чихнул. Обнажённая натура не станет для спускающегося — особенно если он дед или бабка — неожиданностью. Встретить в подъезде одетого человека — одно, встретить голого — совсем другое. Инфаркт, наверное, можно заполучить.

Донеслось старушечье кряхтение. Бабуля. Я приободрился. Во-первых, не школьник или школьница. Во-вторых, со старой бабкой (как мне казалось) поладить проще, чем с дядькой или тёткой средних лет, которые обязательно начнут выяснять, кто я, откуда, кто меня побил, и в конце концов побегут к телефону, накручивать на диске «01» и «02», — короче говоря, делать то, что мне было не нужно. Мне нужна была одежда. А в идеале и стакан горячего чая.

Я взял швабру палкой на плечо, прикрылся свисавшей тряпкой. Не то и впрямь старушку инфаркт хватит.

Разыгрывался следующий акт пьесы.

— Здраххвствххуйте, — сказал я.

Голос мой стал свистящим, каким-то чужим. Я закашлялся. Я собирался сказать бабуле, что извиняюсь за странный вид, что обычно-то я одет. Но не мог выговорить ни слова и беспрестанно кашлял. В гландах словно ёлочные иголки застряли. Заговорила бабуля. Она спустилась, глядя не на меня, а на ступени, и ловя правой рукой перила. В левой руке она несла сумку из кожзаменителя. Одета старушка была в тёмно-синюю блузу в белый горошек и длинную лоскутную юбку. Остановившись на площадке, она приблизила ко мне лицо и сказала о забытых на кухне очках (этому я обрадовался).

— Ты хто? — спросила потом она.

Я отступил на шаг; слишком близко она стояла, и от неё тянуло кислятиной. Глаза её сощурившиеся смотрели немного странно: будто не на меня, а сквозь. Волосы бабули, скрученные на затылке, были абсолютно белыми. Юбка её пестрела красными, жёлтыми, зелёными, полосатыми лоскутьями. Сейчас таких юбок бабки не носят. Это откуда-то из довоенной поры.

— Я-от за хлебом, а ты-от хто? — сказала она.

«Я мальчик со шваброй», — едва не ответил я.

— Я… к вам, — промямлил я сипло, опуская глаза. Иголки в гландах остались, но кашель перестал меня мучить.

Бабуля была обута в самодельные вязаные тапки. В таких ходят не по улице, а по квартире. Забыла переобуться?

Старушка полезла в чёрную сумку. Она доставала оттуда разные предметы: костяной гребень, женский головной платок, перекидной календарь, половинку ручки за 35 копеек, спичечный коробок, потёртый кошелёк с защёлкой, оконный шпингалет, затычку для слива в ванне, гардеробную бирку. Я смотрел на морщинистые кисти в сине-зелёных прожилках, на пальцы, достававшие и убиравшие предметы. Когда-нибудь я напишу книжку, которую назову «Мальчик со шваброй». Повесть. Она сделается очень популярной. Выражение «мальчик со шваброй» приобретёт характер нарицательного наименования. Читатели будут знать, что герой вырос из мальчика Вали, что шёл от девочки Оксаны: шёл, шёл, да попался, но выиграл поощрительный приз — ведро и швабру. Орудия труда, прежде ассоциируемые с грязными профессиями, скульпторы увековечат в драгметаллах. Золотое ведро, серебряная швабра. И будут награждать ими начинающих писателей.

— Посмотри на себя-от. — Бабуля подала мне круглое зеркальце в пластмассовой оправе.

Я начал кое-что понимать.

Я взглянул на старушку. Она щурила глаза, лицо её опять приблизилось. Она дышала квашеной капустой. На этот раз я не отстранился. Бабуля плохо видела. Вероятно, так же плохо, как Оксанин папа. На прошлой неделе Оксана зачем-то рассказала мне про папу. Может быть, уже тогда хотела сказать про переезд, да не смогла. У её папы минус восемь с половиной диоптрий, и он доканывает себя научной работой. И без своих очков с двойными стёклами он, бывает, выставляет вперёд руки. По стенкам ими шарит. Чтобы не уронить что-нибудь, не споткнуться случайно. Мама Оксаны подаёт ему очки, и он говорит ей спасибо.

— Посмотрел, — ответил я. Нос бабушки установился на расстоянии раскрытой ладони от моего носа. — Я голый. Ничего, кроме швабры. Одежду забрали. И я собираюсь попросить у вас другую одежду. Какие-нибудь штаны. Я верну.

— Глаза-от пошто щуришь? — спросила она. — Видишь худо?

— Вижу хорошо. По крайней мере, видел хорошо до этого дня. Мне набили морду, бабушка, потому и глаза сузились. У меня нет одежды, — заново пустился объяснять я, — и я не могу выйти во двор. Живу я в другом микрорайоне. На улице принято быть одетым. Мне бы какие-нибудь штаны! Подойдут любые. Я бы постирал их и вернул.

«Может, она принимает меня за хулигана?»

— От ведь господи! Кто же это тебя?

Наконец-то! Бабулю прорвало. Она всплеснула руками (все бабули, я знал по книжкам, «всплескивают руками»), уронила кошёлку, я поднял её, не забывая прикрываться шваброй, отдал ей. Старушка запричитала (все бабули и «причитают» тоже):

— От нехристи вавилонские!.. Я-от за хлебом пошла! А он голый-от!.. Вот нехристи, топора на них нет!

Замечание о топоре мне понравилось. И тут я опять раскашлялся. Я посинел тут, как ощипанный петух. Мой кашель всё и решил.

Бабуля сказала:

— Чаю, чаю тебе надо. С вареньем. Я-от оделась не по погоде, значить… Передавали-от двадцать градусов и ясно, а ты вона как кафыкаешь. С северов опять, значит, подуло. Циклон али антициклон… Про ветер-от и не помню, что оне днесь говорили. Надо было шаль накинуть, а я, вона, и без платка. Или тута у меня платок-от. — Она достала из сумки бельевую прищепку, побелевшую батарейку «Крона» на девять вольт и картонный стаканчик от электрической лампочки. — Да что же это деится-от? Бандиты! — запричитала бабка, разворачиваясь.

Не ответив, я двинулся за ней. Зубы мои стучали.

Неожиданно бабуленция остановилась на лестнице, повернулась.

— Бандиты, они самые! Говорили по радио давеча, в Африке люди в повязках ходят, а поверху голые, империалисты всё отобрали. И алмазы, и нефть, и уголь, и бататы — всё. Одне повязки осталися. И у нас топеричи супостаты отбирать начали?

— Это м-м-м-ммаленькие им-м-мпериалисты, — сказал я, напирая на неё. Зубы мои выбивали чечётку. — Н-не н-надо их б-бояться.

— Чаю, чаю с малиной… Родители-от где?.. Голый… А эти твои империалисты — тоже голые?

Я решил не отвечать. Губы болели. И язык болел. Прикусил, наверное. Лучше молчать. Чем меньше бабуля будет останавливаться и причитать, тем скорее мы доберёмся до её квартиры. Пока мы одолели один лестничный марш.

Я закоченел, хотя на улице было солнечно, и не отказался бы надеть не то что летнюю одежду, но зимнюю: пальто, дублёнку. Предложи старушенция мне тулуп, я бы и его надел. И шапку-ушанку. Рукавицы. Шубенки. С ног стащил бы сандалеты и надел бы вместо них кисы или валенки.

— Что это топерича деится-от? — говорила бабуленция, вознося на очередную ступень своё тело. — Шёл, значить, себе мирной человек за хлебом, а с него одежду взяли и сняли. Как с энтого… манекена. Мародёры, они империалисты и есть.

Она начала отвечать сама себе.

Ещё марш.

Бабушка шумно вздохнула. Восходя по ступеням, левой рукой она хваталась за перила, а правой упиралась в стену, отталкивалась от неё. Тапки при каждом шаге хлопали по пяткам в подследниках. Я держался шагах в двух-трёх позади, чтобы не налететь на бабулю, если она снова вздумает остановиться. В глазах у меня рябило от контрастно-синей блузы в белый горошек. Мне казалось, что белые горошки сыплются на синие ступени, катятся по ним, и я опасался споткнуться. Так, под горошек, я добрался до верхнего этажа.

Она открыла дверь и впустила меня первым.

В прихожей пахло кисло, как у бабушки изо рта. И ещё пахло так, как всегда пахнет в квартирах старушек. Чем-то тряпичным и ветхим: половиками, шалями, молью, старой посудой, рассохшейся мебелью. А может, и дублёнками, фуфайками, тулупами. Валенками. Шапками-ушанками. Узенький коридорчик вёл на кухню. Однокомнатная квартира. Кухня — прямо, комната — налево, часть её пространства (стул, угол платяного шкафа) видна отсюда. Дверь захлопнулась.

— И хлеб-от отняли, ироды? — произнесла позади меня бабуля.

— Одежду, бабушка, отняли. — Швабру я не выпускал, поднимая древко к потолку и прикрывая тряпкой то, что бабуля могла бы назвать срамом. Отбросить бы эту палку, вымыться в ванне с мылом, в горячей воде, осторожно касаясь ран, вытереться насухо, одеться — во что угодно, во что этой бабульке угодно, чего ей не жалко будет, — попить горячего чаю с малиной, сказать спасибо и уйти.

— Хлеба-от я дать не могу. Хлеба у меня нету-ка.

— Брюки, бабушка! Есть брюки? Трико?

Я повернулся к ней с тряпкой у живота. Пожалуй, я мог не прикрываться: бабуля без очков едва видела. Но швабра придавала мне уверенности. После того, как я двинул ею Мокроногова и умыл Лызяя, она сделалась чем-то вроде оружия.

— Брюки-от? Ты в магазин-от за имя ходил? За брюками?

— Не ходил я в магазин, бабушка. Я ходил к девочке. Она за садиком живёт.

— Батюшки-светы!.. Докатилися! К девчонкам-от парни без штанов ходят!

Меня подмывало ей ответить, что я не ходил, а летал — вот на этой швабре, ведь в наш быстрый век все летают, на мётлах, швабрах и пылесосах «Ракета», но я промолчал.

Бабуля прошла в комнату, уселась на стул у платяного шкафа. Меня не пригласила. Я осмотрел вешалку в прихожей. Ничего подходящего: вся одежда — женская. Два цветастых платка, шаль, нелепый доисторический плащ малинового цвета, с круглыми алыми пуговицами размером с пятак, девчоночья жёлтая курточка. Наверху, на полке над крючками, лежали варежки и вязаная шапочка. Тоже маленькие, детские.

Старомодный платяной шкаф в комнате высился чуть не до потолка. Был он, наверное, вместителен. Я представил, как открываю его дверцы и вижу десятки брюк. Словно в универмаге. Брюки чёрные, белые, серые, коричневые, синие школьные, брюки в полоску, в мелкую и крупную, брюки в шашечки. И в горошек, как блуза у бабули.

— Родители-от твои где? — спросила она из комнаты.

— На работе, — ответил я.

— Дом-от далеко?

— Во втором микрорайоне. За школой.

— Там у вас свой хлебной, — сказала старушка. — Хлеба-от нам не хватает. Полина давеча говорила, что повадились скупать хлеб чужие, а тута люди вечером без хлеба остаются.

Она бы ещё с Мараевым объединилась, подумал я. Третий микрорайон против второго микрорайона. Может, она бабушка Мараева? Что я знаю о его бабушках и дедушках?

— Не за хлебом я сюда ходил, — сказал я.

Знал бы Мараев, как продолжается его сценарий!.. Собственно, не его это уже сценарий. Это страницы моей повести. Я псевдоним себе писательский возьму — Швабрин. Валентин Швабрин. Отлично звучит. Сердито. Правдиво.

— Ты ко мне по делу али как? — Бабка подслеповато глядела куда-то на мою шею.

— По делу. — Я понял: надо вести себя решительнее, напористее. Надо врать. Точнее, сочинять. Не то останусь тут, с нею, жить. — Мне велели спросить, — начал я, — не нужна ли вам команда тимуровцев. Покупать молоко, сметану, кефир, картошку, хлеб. Поливать цветы. Делать уборку. Стирать грязные вещи. Например, юбки, кофты, платья и брюки. У вас есть грязные брюки? Я заберу их прямо сейчас. Вечером или завтра верну постиранными и поглаженными. Я отличный тимуровец. У меня и почётные грамоты есть. У меня сорок четыре младших тимуровца в подчинении.

— Приходили тута тимуровцы… Журналы-газеты сложили да забрали, да одежду. На макулатуру-от. Тебе тоже на макулатуру? У меня старые учебники остались, забыла имя отдать. От внучки остались.

— Мне бы старую одежду. Мужскую.

— В комоде гляну. — Бабуля поднялась со стула.

В комоде она рылась долго. Устав ждать, я сел в прихожей на половичок. Швабру приставил к стене. Голова кружилась. Я пощупал шишку. Здоровенная. Лечь бы в кровать, уснуть. И проспать бы… не знаю, сколько. Дней? Месяцев? Лет? Штаны!.. Оксана уезжает. А я торчу в квартире сумасшедшей полуслепой бабки, дожидаюсь штанов. Елизаветушка рассказывала, что Чехов называл старшего брата «штанами». Пальцы мои в крови, ноги в крови, лицо разбито, отяжелело, как бы свисает вниз.

— Вот. — Выступив из комнаты, бабка глядела поверх меня. Держала в руках что-то, завёрнутое в упаковочную бумагу. Как из магазина.

— Я здесь, — сказал я погромче.

— Тимуровец, так помог бы найти очки-от, — сказала она. — Давеча сняла, а куда положила?

— В туалете не смотрели? В ванной? — спросил я наугад.

Она бросила свёрток на пол и ушла.

— Гляди-кось, — раздался голос из ванной, — очки-те на полочке аккурат лежат.

Надо же, угадал.

Я развернул упаковочную обёртку. Большая белая таблетка. От моли. Белое платьице на девочку лет семи, розовые трусики, цветные ленты, светло-коричневые колготки и белые и розовые гольфики. Последние с этикеткой.

— Не подходит, — сказал я, когда бабуля в очках вышла из ванной и попёрла на меня.

Я не успел вскочить, чувство стыда опередило инстинкт самосохранения. Бабка споткнулась о меня. Пришлось мне, голому, сидя удерживать бабку, обхватить её, не то она бы на пол грохнулась, кости бы переломала.

Старушенция оказалась на удивление лёгкой. Выпрямившись, она отступила и стала шарить в воздухе руками. Воздух как воду разгребала. Будто стала видеть ещё хуже.

— Стойте на месте, — посоветовал я, сделав шаг-другой к бабке. Не упала бы.

— Очки-те не мои! — догадалась она. — Филимоновича очки-те! Оставил тута, забыл. Он уж в «Оптике» новые заказал. У него «плюс», у меня «минус». — Сняв очки, она побрела в ванную.

— Мужская одежда в квартире есть? — громко сказал я. Не сказал, потребовал. Как сбежавший из тюрьмы преступник.

— Нет, милок… откуда? — Она вышла из ванной без очков. Наверное, на ту же полку положила.

— Стойте! Вижу ваши очки!

Из середины коридора я мог заглянуть в комнату. Да что заглядывать? Я взял да прошёл туда. Голый, в мокрых сандалетах.

Очки висели на стене. На резиночке. В стену был вбит гвоздик, и на нём, на резиночке, привязанной к дужкам, висели очки в дымчатой пластмассовой оправе. Возле очков украшал стену студийный цветной фотопортрет девушки в школьной форме, по виду десятиклассницы. Школьное платье было не чёрным или коричневым, как обычно, а синим. Фотография за годы висения на стене выгорела. Внучка? Десятиклассница смотрела на мир немного презрительно.

— Ваши очки, бабушка. — Я вернулся в коридор. — Надевайте.

Я стоял перед нею совершенно голый. Пусть поглядит на избитого голого человека! Злился я на неё напрасно: бабка ни черта не видела без очков. Да и в голове у неё кавардак. Зато злость меня взбодрила.

— Что-тко я без тебя делала! Тимуровец ты мой! Батюшки-светы… так ты за хлебом пошёл?

— Обменял одежду на хлеб, — сказал я, глядя ей в глаза, сильно увеличенные стёклами очков. — Мне, бабушка, нужна одежда.

Отвернувшись от бабули, я чихнул трижды. Я уже готов был одежду у старухи экспроприировать. Любую. Сгодился бы и плащ на вешалке. К нему штаны не нужны: он такой длинный, что по тротуарам будет волочиться. Пусть прохожие думают обо мне что хотят. С какой стати мне думать о том, что они обо мне думают? Плевать на них. Как же, плевать!.. Если плевать, зачем же одежда? Взял бы да пошёл домой голым. «Живём ради прохожих!» — прошептал я.

— Я беру плащ, — сказал я. — Вы видите, что я голый? Видите, что я в синяках?.. Вы даёте мне плащ. Я верну его вечером. Нет, завтра. Утром.

Да, идея отличная: третьемикрорайонская шпана утром будет в школе, и я отнесу беспрепятственно плащ, а в школу завтра не пойду. В худшем случае я поссорюсь с родителями (они не обрадуются пропускам в конце учебного года), однако аргумент у меня веский: коллекция синяков и ссадин. И кашель. Я не двоечник, мне оценки спасать под конец года не надо. Ну, пропущу одну-две контрольные… Я снял с крючка плащ.

— Завтра утром верну, — повторил я.

Бабка кивала, как марионетка. Лицо её казалось настороженным. Вряд ли она уразумела хоть что-то. Для неё я был помесью хулигана (вымогателя штанов), тимуровца (которому позарез нужно выполнить план по сбору тряпья), семилетней девочки, незадачливого покупателя хлеба и голого шалопая, ходящего в гости к шалопайкам.

Кому расскажи — не поверят! Избитый, окровавленный человек (можно сказать, умирающий комсомолец), на которого напала шайка начинающих бандитов, обратился за помощью к советской бабушке, и она не дала пострадавшему ни горячего чая, ни воды умыться, а вместо мужских брюк предложила девчоночьи трусы.

— Так ты не за хлебом? — не сказала, не то спросила она и поскребла ногтем бумажные обои на стене.

— Я за одеждой, — сказал я, надевая плащ.

Пуговицы у плаща были слева, а прорези для пуговиц — справа. Женский плащ. Когда я облачился в это сооружение, его полы почти достали до пола. Малиновый плащ, алые пуговицы, красная избитая рожа… Картина в багровых тонах!

Подвернув рукава, я отомкнул замок. Шагнул на площадку, подумал, вернулся. Взял швабру. Бабуля стояла у ванной комнаты.

— Свет в ванной погасите, — сказал я. — Экономика должна быть экономной.

И вышел на площадку. Со шваброй.

На третьем этаже на щёку мне села муха. Я согнал её.

Швабру я поставил на место, под лестницу.

На крыльце я столкнулся с дедулей. Он нёс сетку с картошкой. Угу, с бататами африканскими. Под мышкой держал булку хлеба. Дедуля отпрянул от меня, едва не выронив хлеб. На носу его блеснули очки.

— Филимонович? — спросил я, не давая деду рта раскрыть. Тот кивнул с лёгким испугом. — Ваши очки у неё. На пятом этаже.

Я потрусил вдоль дома, взбегая на крылечки, сбегая с них. После сончаса ожил детский садик. Съев полдничные прянички, выпив по стакану кипячёного молока с пенкой, детишки с криками вывалили на веранды, в песочницы, в избушки на курьих ножках, полезли на стальные ракеты, на горки. Детишек перекрикивал весенний хор воробьёв. Воспитательница через сетку забора смотрела на меня. На фигуру в малиновом плаще, словно сбежавшую из приключенческого романа. Неужели сегодня я был у Оксаны? Ободранные мои пальцы были в крови, носки и сандалеты мокры, издолбленная врагами харя горела, губы на ощупь напоминали пару батонов варёной колбасы, а ухо достигло размера помидора «бычье сердце».

До промтоварного магазина я добрался без встреч. Ну, косые взгляды двух-трёх прохожих, ерунда. Микрорайоны хороши тем, что здешние массы не перемещаются толпами, как у гастронома «Центральный» или городского сада. Особенно в рабочее время. Лишь бы никого не встретить у школы!

Обогнув промтоварный, я столкнулся нос к носу с Владькой Финским, учившимся классом младше меня. В шестом «В».

Владька уцепился за рукав моего плаща. То есть бабкиного плаща.

— Ни шиша себе! — Он причмокнул. — Кто тебя так разукрасил? Ты похож на Марио Дулепеччи.

— На кого? — Я оторвал Владькины пальцы от рукава.

— На боксёра итальянского.

Хватит с меня Италии!

Владька не отставал. Я шёл на восток, и он шёл на восток. Я повернул на северо-восток, чтоб обойти школу, прилипала Финский повернул за мною. Я заспешил спортивным шагом, преодолевая слабость, — он сделал то же самое. Из прорези в плаще выскользнула нижняя пуговица. На ходу я застегнул её. Круглая, скользкая пуговица.

— Ты что, под плащом голый?.. Ни фигашечки себе, Валька!.. Кто тебя так, а?.. Ты что, из третьего микраша идёшь? Нарвался там? Туда надо по сто человек ходить. С велосипедными цепями.

«Лучше с топорами», — мысленно ответил я, не сбавляя шага.

— Ты на Дулепеччи похож.

— Он же боксёр. — Я решил, что идти с Владькой не так уж плохо. Даже наоборот, хорошо. Кисло одному-то.

— В этом сезоне все его гасят. Никчёмному Ролло Спарксу, и тому он проиграл. Дулепеччи похож на тебя, Валька. То есть ты похож на него. Такой же излупленный.

У школьной сетки нам повстречался Владькин друг Колька. Он сказал примерно то же, что Владька, но другими словами. С лексиконом у пацанов полный порядок. Синонимы сыпались как горошек.

— Неслабо они тебя отметелили. Валькой тебя зовут, ага?.. Ты на Генку Кучерука похож. Того тоже в третьем микраше отделали. Нос тебе не сломали?.. Повезло! Коляну и нос сломали, и зуб спереди вышибли. Тебе не вышибли?.. Ну, опять повезло. Считай, целый. Везучий! В другой раз не повезёт, смотри… Туда на танке надо ездить. Или на бээмпэ. И из пулемёта строчить.

— Гранаты бросать, — сказал Владька.

— Бутылки с бензином. Коктейли Молотова, — сказал Колька. — У нас, Валька, есть в классе Санька Петрицкий, его в третьем микраше не трогают. Он чокнутый, — объяснил шестиклассник. — Ходит всегда с камнями. Однажды долбанул кирпичом одного — тот в больницу попал. И теперь Санька ходит где хочет. Свободный человек. Псих, правда.

— Я пойду, — сказал я. — Пока, Владька. Пока, Колька.

У дырки в школьном заборе, через которую когда-то вылезал с расквашенным носом Войнов, темнели фигуры подростков.

— Тыря там, — сказал Владька. — Ты с ним поговори, Валька. Он третий микраш не любит.

— Иди-ка ты пить кипячёное молоко!.. — не выдержал я. — Сколько лет твоему Тыре? Тринадцать? Может, двенадцать?

Владька ничуть не обиделся.

— Не хочешь ты, я сам ему скажу.

Мне было плевать. Плевать и чихать. И я чихнул — так звонко, что Владька отшатнулся. «У тебя не грипп?» — пробурчал. И отсоединился от меня вместе с Колькой, двинули они к своему Тыре.

Мне надо было идти дальше в чёртовом плаще. Тащить по улице чёртову разбитую морду. Не нужны мне были ни сочувствующие (на самом деле любопытствующие), ни вождь шестиклашек Тыря, ни его нелюбовь к третьему микрорайону.

На углу моего дома меня окликнула тётя Зоя. Мамина подруга. Точнее, знакомая. (Однажды я спросил у мамы, почему она дружит с тётей Зоей, а мама ответила, что это тётя Зоя с ней дружит.) Они стригутся в одной парикмахерской, у одной парикмахерши. Я прозвал тётю Зою эксплуататоршей. Типичная помещица, и родиться бы ей при крепостном праве.

— Поднеси-ка сумку, — велела она. — Ты откуда такой? На хулигана похож. И куда твои родители смотрят?

Рука тёти Зои, выходящая из короткого рукава платья, была крупная: ею не то что сумки с продуктами поднимать, гири пудовые можно играючи подбрасывать.

— Конечно, поднесу, — отозвался я, принимая сумку, отозвался так, что тётя Зоя остановилась. Голос мой был и сиплым, и ехидным, и не знаю ещё каким.

Она несмело потрогала наманикюренным ногтем алую круглую пуговицу на моём плаще. На моём, да. Я сроднился с ним. Он стал частью моей истории. Когда-нибудь, лет через двадцать семь или около того, я вспомню о нём.

— Что с тобой, Валя?

Ненавижу такой тон. Так взрослые говорят, когда не желают знать, что случилось. Не желают, но приходится интересоваться.

Тётя Зоя с неподдельным ужасом взирала на свою сумку, ручку которой я сжимал окровавленными пальцами. Пожалела, наверное, что дала мне сумку. И что окликнула меня. Тётя Зоя сначала рот раскрывает, а потом думает. «Это она со мной дружит, а для меня она только знакомая» — вот слова о ней моей мамы.

— Чей плащ на тебе?

Я не стал распространяться, где и как я экспроприировал плащ, а двинулся к своему подъезду. Тётя Зоя жила дальше, в соседнем доме. Нести сумку туда я не собирался.

— Упал, — отвечал я на ходу. — Упал, скатился по лестнице, ударился головой. Потом встал — и снова упал. Шёл и падал, шёл и падал. Я неловкий.

— Неубедительно.

— А зачем вам убедительно? — У подъезда я отдал ей сумку. — Извините, до вашего дома не понесу.

— Нахал какой! Всё расскажу твоей маме.

— Да ведь у меня на лице написано, тётя Зоя, какой я нахал. Друг всем нахалам и приятель их приятелям. Буду очень рад, если расскажете. Постараюсь присутствовать при вашем рассказе.

Сейчас она ответит что-нибудь, чтоб не потерять достоинство.

— Детям нечего подслушивать разговоры взрослых. До свидания, Валя. — И она потопала восвояси, перекосившись от тяжёлой сумки.

И эти взрослые ещё поучают детей: вы не доросли, вы плохо воспитаны, вам надо слушать старших, у вас нет жизненного опыта, вам не хватает терпения и такта!.. Кто здесь плохо воспитан? Кому не хватает такта?

У лифта никого. У мусоропровода между первым и вторым этажами не курит десятиклассник со смешной фамилией Поваренный. Обычно он всегда там курит. Он будто живёт тут, питаясь духом пищевых отходов и табачным дымом.

В кабине лифта я подобрал полы плаща. Я будто сделался ниже ростом. В старухиной квартире полы плаща не доходили до пола.

На моём восьмом этаже тоже никого. Люди ещё не вернулись с работ. На восьмом, кроме меня, живут одни взрослые. Петю и Аркашу, прописанных в квартире напротив, детьми не назовёшь: первому двадцать, второму девятнадцать, и оба в армии.

У двери я сунул было руку в карман. По привычке. Пальцы мои скользнули, прошуршали по плащу.

— Паршиво! — сказал мой рот.

Не слишком ли много для одного дня? Ключ был в кармане брюк, а брюки остались в ведре с трусами и рубашкой (моей любимой, надетой ради Оксаны), и ведро это запрятал сценарист Мараев.

Который час? Прикинуть нетрудно, если вспомнить об окончании сончаса в детсаду. Не больше половины пятого. Мать придёт с работы не раньше половины шестого. Отец позднее — в шесть.

Я влез на высокий ящик с картошкой возле квартирной двери. Поднял воротник плаща. Шагая по улицам в плаще до пят и поднося сумку тёте Зое, я вспотел, а теперь мне снова стало холодно. Я раскатал рукава плаща и сунул левую кисть в рукав к правой, а правую — к левой. Сделал как бы муфту. Хорошо бы сюда тот стакан чая с малиной, который обещала мне бабуля в блузе. Ещё лучше целый термос чая. И кровать с матрасом и двумя ватными одеялами. И ванну с горячей водой. Прямо здесь, на площадке, всё устроить. Тут много пространства пропадает. Я прилёг на ящик, подложив руки под голову, ноги согнув в коленях. Деревянная крышка ящика была холодной, но я лежал, надеясь согреть её телом. Правое ухо — я задел его рукой — не болело (как не болело и избитое лицо, не болели синяки под глазами, наверное, они уже созрели), но было горячим. Я погрел об ухо одну руку и другую.

Из квартиры напротив, где жили родители и бабушка Пети и Аркаши, доносились звуки радио. Что-то из Баха. Скрипичный концерт. Я подумал: когда-нибудь я приеду в Новосибирск. Или Оксана вернётся в Тюмень. И мы будем работать, на разных работах или на одной, и жить в квартире. И я куплю много пластинок Баха. Все скрипичные концерты, какие есть. И мы будем слушать их вдвоём, но Оксана не будет знать, почему я особенно люблю скрипичные концерты Баха. Не орган, к примеру, а сочинения для струнных.

Я слушал скрипки и альты и ловил звуки движения: хлопала на пружине дверь внизу, на первом этаже, гудел, спускаясь и поднимаясь, лифт. Когда дверцы лифта разлепятся здесь, когда приедет сюда мама, я вскочу. Должно быть, она испугается моего вида. Мне что-то надо сказать. Предупредить её какими-то подходящими словами. Перехватить у неё сумку с молочными и кефирными бутылками (мама иной раз успевает купить молоко в свой обеденный перерыв в гастрономе, ставит его на работе в холодильник, а вечером привозит домой). Будет жаль, если купленные бутылки с молоком разобьются. Впрочем, моя мама не из пугливых. Она медсестра, работает в больнице, и синяков и чего похуже насмотрелась. Странный я человек: молоко мне жаль, а себя — нисколько. Что будет делать Оксана в Новосибирске? На девятом этаже? Я представил, как она подвешивает за форточкой кормушку для синичек. Нет, кормушки для синичек подвешивают на зиму. Кусочки сала, и всё такое. Ну, она заранее подвешивает. Приучает их к своему окну.

В мозгах моих всё смешалось. Засыпаю? Заснуть нельзя. Вот уж тогда мама испугается по-настоящему. Труп на картофельном ящике. Я сел на ящике, свесив ноги.

Лифт ухнул, загудел, кабина отправилась вниз. Я слез с ящика. Скрипки и Баха сменило что-то визгливо-баянное.

Когда дверцы лифта открылись, я уже стоял возле лифта. Сбоку. Молоко не разобьётся. Высокий воротник закрывал часть моего покорёженного лица. Главное — начать говорить, не имеет значения, что именно говорить, надо просто произносить слова.

— Это я, мама. Не роняй сумку. Рёбра, зубы целы. Глаза тоже. И вообще, организму полезны встряски. Регенерация тканей, всё такое. По радио слышал. Мы, подростки, иногда лупим друг дружку, и это нормально.

Сумку перехватывать не потребовалось. Сумка в маминых руках была, бутылки в ней имелись, но я недооценил маму.

— У тебя такой вид, — сказала она (несомненно, подстроиться к моему тону ей стоило волевого усилия), — будто ты свалился с «чёртова колеса» в горсаду.

— Или улетел с «Сюрприза», — поддержал я её. — Был выброшен центробежной силой.

Она взяла меня за руку.

— Ты был на Северном полюсе? А может, на Южном? Ходячий холодильник.

Она коснулась моего лба. Да, моя мама — не какая-нибудь тётя Зоя.

— В боку не болит? Здесь? Тут? — Она провела осторожно рукою там и сям. Я сказал, что нигде не болит. — И рёбра точно целы? Дай-ка…

— Под плащом я голый… Так уж вышло. Рёбра целы. Кости, зубы целы, не надо волноваться. Синяки есть, травм нет.

— Голова не болит, не кружится?

— Нет, — соврал я.

Поставив сумку на ящик, она достала ключ.

— Сразу в ванну. Плащ женский… Из какой эпохи? На помойке подобрал?

— Бабуля одна одолжила.

Кто знает, что подумала мама! Пока она мешкала в прихожей с дверным замком, с сумкой, я скинул плащ и юркнул в ванную. Закрылся. Пустил воду. Шипящую струю. Ванную заволокло паром. Вот!.. Я лёг в воду, постанывая от саднящей боли, разглядел ободранные голени, плечи, пальцы, смыл запёкшуюся кровь и лежал, выпуская воду через слив и подливая горяченькой. Было лениво о чём-то думать, глаза закрывались. Постепенно мною овладело мистическое ощущение: будто я не в ванне, а неизвестно где, и даже не просто где-то, а нигде. Очнулся я от требовательного стука в дверь.

— Сын? Не утонул там?

— Нет, папа. — Голос мой сделался ужасно хриплым. — Скоро выйду.

— Мама говорит, ты с чёртова колеса упал.

— И потом по мне танк проехал, — прошипел я.

— Что с голосом?

— Танк раздавил лёгкие. Ерунда, всё пройдёт. Не надо печалиться.

Что было дальше? Мама мазала мне какой-то мазью синяки на лице, дала йод, чтоб я прижёг ссадины, а кое-где, на лопатках, на спине, прижгла сама. Дала пару таблеток, велела запить молоком. Потом мы пили чай на кухне. С мёдом. Мои родители всегда покупали мёд на рынке. Помню, диван в моей комнате был разложен, застелен. После горячего чая (от еды я отказался, меня мутило от мысли об еде) я должен был лечь под одеяло. Я и лёг.

— Ты, конечно, не хочешь, — сказал мне отец, — чтобы мы вызвали милицию.

— Жизнь мне испортишь, папа, — просипел я.

Если родители вызовут милицию или «скорую», врач которой сам позвонит в отделение, репутация «стукача» в школе мне будет обеспечена. Сеня Мараев и его гоп-компания через год покинут школу, а моя репутация сохранится.

— Сколько их было? Ясно же, не один.

— Пятеро. Точнее, четверо. Один на шухере. Водой голого облили в подъезде, от этого и простуда. Ангина, наверное. Наши это, понимаешь?

— Это можно квалифицировать…

— На надо квалифицировать. Седьмой класс кончается, после восьмого они по ГПТУ разойдутся. Не стоит никого вызывать, устраивать спектакль для школы.

Я закашлялся.

Мама вздохнула. Сказала:

— Позвоню Кларе в поликлинику. Вызывать врача всё равно придётся. Клара не болтушка. Справочку даст. — Она посмотрела на меня. — На неделю. Как минимум.

— Смотри, Валентин, — добавил отец, — чтоб все уроки были сделаны. Конец полугодия, конец года.

— Само собой, — пробормотал я. Голова моя отяжелела. Лежать под одеялом — счастье.

Сквозь накатывавший сон я разобрал кое-что ещё. Родители продолжали разговаривать в моей комнате.

— Ты бы видел его в этом ужасном плаще, — говорила мама. — Ему бы вдобавок шляпу и тёмные очки. Вылитый получился бы шпион.

— Шпионы носят малиновые плащи?

— Чёрные туфли, чёрная шляпа, чёрные очки и малиновый плащ, — сказала мама.

— Очки тоже лучше малиновые.

— Зелёные.

— Такой шпион никому не бросится в глаза.

Мои родители всегда умели спасаться юмором. Мамка и папка у меня что надо. Плохо только, что в Новосибирск они не поедут.

Снились мне люди в зелёных и малиновых очках. Все люди на улицах надели цветные очки. Сам я был в малиновых очках, Оксана носила зелёные. Она стояла на тротуаре у своего дома в третьем микрорайоне, я шёл к ней, и она мотала головой: не подходи. «Почему?» — кричал я издали. Она отвечала криком же: «Малиновым запрещено встречаться с зелёными!» Во сне я решил гнусный розово-малиновый вопрос: сдёрнул с носу очки, растоптал их и бросился к Оксане, крича с восторгом, что и ей нужно снять очки и разломать их. Эпизод прервался. Затем мне снились Войнов, Лызяев, Мокроногов и Мараев, катавшиеся на колесе обозрения («чёртовом») в горсаду, и Войнов держал на коленках мою клетчатую рубашку и брюки, я тоже был на колесе, сидел в кабинке голый. В другой кабинке ехала бабуля в блузе с перекинутым через плечо малиновым плащом. Моей задачей было долезть до кабинки старухи и захватить плащ. У ограждения на тротуаре шестиклассник Владька показывал дружкам на плывущие кабинки и рассказывал о Дулепеччи, который боксировал со шваброй, выступая против четверых братьев Спарксов, и проиграл. Колесо жалобно заскрипело, дрогнуло и остановилось, и я полез из кабинки к старухе. Пошёл дождь, подул ветер, лезть по стальным перекладинам стало скользко, опасно. Я проснулся, взмокший, под влажным пододеяльником, с противным привкусом свинца во рту.

Старый женский плащ владелице отнёс отец. Не знаю, что он сказал той бабуле, что вела со мной долгие разговоры о хлебе и Африке.

В полдень пришла врачиха, поликлиничная знакомая матери. В присутствии мамы, отпросившейся из больницы, критически осмотрела меня, помяла тут и сям, включила все пять рожков люстры, исследовала мои гланды, затем послушала мой хрип через стетоскоп (вынув его концы из ушей, сказала почему-то: «Ну, молодец»), уселась за мой письменный стол, прописала мне антибиотик, фурацилин, витамины и «элементарные банки». Объявила, что от школы придётся воздержаться, и употребила словосочетание «постельный режим». Сейчас, в 2011-м, не могу вспомнить, какой диагноз поставила врачиха. Бронхит? Ангину? Помню, она сказала: подростки все дикие. Сказала с прорвавшимся испугом. Наверное, у неё тоже был сын, и она боялась, что он упадёт с чёртова колеса, а затем по нему проедет танк.

А вечером, когда у меня, подкрепившегося порцией геркулеса и кружкой чая с гречишным мёдом, достало сил взять в руки книжку, — вечером…

 

 

IV

 

Потом мы постояли у бывшего Оксаниного дома. У бывших Оксаниных окон. Молча постояли. Я думал о прошлом. Не о личном, а о большом советском прошлом. О нём нынче много пишут в прессе, в блогах, люди выставляют в сеть картинки, фотографии. Эпитеты мелькают: счастливые советские люди, беззаботное детство, вкусный квас по три копейки за кружечку, настоящий пломбир, стопроцентные соки, лучшая в мире система образования, школьная и институтская… Чёртова идеализация! Не видя у бездарной страны (так пел Вертинский, и со времени той песни ничего по сути не изменилось) просвета впереди, люди превратили прошлое в будущее. Я же призываю от идеалов освобождаться.

Россияне, испытывающие ностальгию по прошлому, хвалят СССР за то да за это. А ведь Советский Союз был историческим недоразумением, революционным иллюзионом, самообманом народа, государством политической фальши, клеткой для свободы, участком земного шара, где счастье людей постоянно откладывалось до наступления «светлого будущего», которое тоже вечно переносилось. О будущем твердили с тем, чтобы замазать убогое настоящее. Ортега-и-Гассет в «Восстании масс» писал, что человек фатально футуристичен. Может, оно и так (хотя Фромм уверял, что мораль современного человека до сих пор живёт в каменном веке), но только не в СССР. У Союза не было футурума и быть не могло. В самом деле, не получив обещанного Хрущёвым коммунизма к 1980 году, не могли же 262 миллиона советских граждан бесконечно ждать «светлого будущего», фантастической жизни без денег и чиновников, с общими жёнами, с витринами и полками, заваленными добром в соответствии с принципом «каждому по потребностям». Государство без настоящего и без будущего было обречено на распад. Жить прошлым, распевая песенки про «юный Октябрь впереди», ни один народ не в состоянии. Тем паче народ, измученный дефицитами, лживыми обещаниями, показушными выборами с единственным кандидатом, единогласным голосованием на собраниях, «бурными овациями» на съездах и почти десятью тысячами членов Союза писателей, из которых процентов 95 напропалую врали ради поддержания как штанов, так и государственно-капиталистического режима. Именно его, поскольку социализма в СССР не строили. Нельзя построить что-то на обмане; обман ведёт не к созиданию, а к разрушению. Как Брежнев, так и его преемник Андропов, бывший главный кагэбэшник страны, мыслили убогими категориями искоренения несогласных; искоренять же причины несогласия правители не торопились. О сгинувшем СССР нынешние россияне льют слёзы по очевидной причине: в рыночные годы обмана стало ещё больше, он перелился в воронку новой системы из горлышка старой бутылки. Надо думать, у России впереди куда большая разруха, чем случилась в девяностых годах прошлого века.

Я отлично помню советское светлое прошлое. Никогда не казалось мне моё детство безоблачным и счастливым. То была почти в чистом виде борьба за выживание. Борьба с типами вроде Мараева и Войнова, которые на строителей коммунистического будущего походили так же, как танки на голубей мира. Да что частная борьба! Надо говорить о социал-дарвинизме, о войне всех против всех. Она не прекращалась что в «загнивавших» капстранах, что в СССР. Гоббсово состояние советского общества любой мог ощутить на собственной шкуре: достаточно было вечером, особенно осенью или зимой, когда сгущалась непроглядная темень, прогуляться по районам-новостройкам в провинциальном городе. Да и в Москве тоже. Не по Красной площади, по окраинам. Они всюду одинаковы.

Фонари на столбах мало где светили, лампы их разбивались из рогаток или перегорали и не заменялись. Шансы пешехода пройти территорию без потерь и боли были 50 на 50. Один раз пройдёшь, на следующий попадёшься. В кромешной тьме припозднившегося горемыку заключала в кольцо плотная толпа человек из семи-восьми — так много, что иные не могли до пойманного дотянуться. Попавшийся чувствовал чужие руки в своих карманах. Получив желаемое, толпа наскоро обрабатывала тело неудачника кулаками и растворялась в черноте. Пока тебя лупили, рядом мог дожидаться друг из местных, с которым ты решился пересечь, скажем, третий микрорайон в Тюмени. Друг смирненько стоял в сторонке, дожидаясь, когда обитатели тьмы вытрясут жертву; местных они не трогали. Потом ты, побитый и невесёлый, думая о том, как бы вёл себя на месте друга, возвращался в свой второй или первый микрорайон. Вечера, переходящие в ночь, были крайне опасным, если не смертельным, временем для прогулок. Могли ограбить, избить, искалечить, даже зарезать, девушку могли изнасиловать вдвоём или втроём; при плотной заселённости микрорайонов их улицы в тёмное время пугали жуткой пустынностью.

Так жили в Тюмени в 1983-м, в 1984-м годах, при генеральном партийном секретаре Андропове, взявшем кризисную страну из трясущихся рук дряхлого и невменяемого Брежнева, увешанного медалями, орденами и героическими звёздами. Смертельно больной (почки) Андропов управлять страной из клиники не мог. Наслаждаясь безнаказанностью и лёгкостью добычи, преступность росла, укрепляясь организованно. Трудовой класс окончательно понизился до презренной касты, во дворах стало модно хвастаться знакомством с бандитами, с теми, кто «отмотал срок». Из открытых форточек неслись «блатные песни», особенно ценились магнитофонные записи Розенбаума и Новикова (в наши дни квазиромантическую эстрадную уголовщину, транслируемую по FM, вездесущие постмодернисты облагородили французским словом «шансон»). При Горбачёве, в эпоху «гласности», когда ДК и городские клубы заполнили рок-музыканты, кулачные драки на улицах, особенно на окраинах, достигли масштабов побоищ: сходились целые районы, толпы подростков лет 14-16 избивали друг друга велосипедными цепями, кастетами, бутылками, арматурой, случалось, резали ножами, бритвенными лезвиями. Помимо противостоявших районов, в «перестройку», во времена поклонения новой эстрадной иконе — Цою, смертельно враждовали бритые «гопники» и волосатые «неформалы». Последние, разумеется, в битвах проигрывали, теряли зубы и вещи. Победители неизменно грабили жертв, отнимали деньги, часы, сигареты, снимали куртки, кроссовки, стягивали фирменные джинсы, если таковые на пострадавших имелись, успевая оголить несчастных до прибытия «коробочки» с сиреной и мигалкой; милиция при Горбачёве не справлялась с бандитизмом, воровством и хулиганством; кроме того, она на глазах превращалась в коррумпированное учреждение, притягивая к себе отовсюду взятки и сливаясь с народившимся в пору первых кооперативов классом рэкетиров. Тем, кто в XXI веке испытывает ностальгию по СССР и множит её по социальным сетям, надо бы напрячь память. Объективный взгляд хорошо исцеляет от приступов чувств «за компанию».

— Прости, я задумался.

Оксана ждала. Не теребила меня. Машка, жена моя бывшая, давно бы цапнула меня за рукав, бросила бы резкое: «Что встал, как пень?» Движение, суета, перемещение, перекладывание вещей, делание чего-то ненужного — слагаемые Машкиного темперамента. Ни минуты покоя. Созерцание, любование, думание, чтение, вообще отвлечённое от «активности» состояние — не её стиль. Странно, что я на ней женился. Говорят, что люди находят свою половинку, я же в лице Марии умудрился отыскать свою противоположность. Я хоть и газетчик, но по нужде, не по призванию, и репортёрская беготня — последнее, что меня привлекает. К счастью, служенье муз, то бишь культурная рубрика, не терпит суеты.

— О прошлом думал. О Советском Союзе, — сказал я.

— О, модная тема, — отозвалась Оксана.

— Всё фальшивое всегда в моде. Дерьмовая была жизнь в СССР. И сейчас дерьмовая. Мы, русские, не умеем жить счастливо. Мы культивируем несчастье.

— Незадача какая! Что же делать?.. А вот я тебя поцелую, и ты передумаешь!

Она целовала меня, я обнимал её. За моей спиной хрустел подошвами по снежку прохожий. Я попытался подсчитать, сколько Оксаниных поцелуев упустил с 14 лет. Столько, сколько звёзд в Галактике!

— Пойдём, Валя, — сказала она. — Хватит прошлого. У нас есть настоящее.

— Теперь у нас полный комплект: прошлое, настоящее, будущее, — уточнил я.

Она улыбнулась. Сказала:

— Мы к тебе собирались, Валя. Откуда можно к тебе доехать? Хочу к тебе.

— Вон оттуда. На маршрутке без пересадки. Идём.

Сам собою разговор вернулся в прошлое. Оксане надо было заполнить некоторые пробелы.

— На следующее утро ты не пришёл в школу, — сказала она. — В школе мне так тебя не хватало! Тебя не было, и что-то словно стояло за этим… Что-то плохое. Пустое. Страшное. Я успела подумать всякое: будто ты не пришёл из-за того, что я сказала тебе вчера о Новосибирске. Девочка Оксана считала себя виноватой. Такие мы, девочки! Живём с гипертрофированным чувством вины. Девочки, живущие с вечной боязнью сказать не то своим милым мальчикам. А вы, мальчики, об этом и не подозреваете.

Ко второму уроку разнеслась весть, что тебе навалили в третьем микрорайоне — да так, что от тебя одни косточки остались, в целое не складывающиеся, в сумме скелета не дающие. На следующей перемене прояснился источник информации: шестиклассник по имени Владька. Он и его друзья всем и растрепали, растрезвонили. Наш Войнов не выдержал. Объявил: «Так я. Пересчитал зубки. В лобешник ему. В глаз. Высокий на чужой территории потому что. Нечего шататься». Мол, ты, побитый, плакал, просил пощады, на коленях ползал, штаны Войнову целовал. И великодушный Войнов отмыл тебя от крови шваброй и дал тебе кликуху-погремуху. «Все зовите его так! — сказал. — Мальчик со шваброй!»

Едва ли кто поверил Войнову. На выдающегося бойца он никогда не тянул. Славка Борисёнок сказал ему, чтобы тот заткнул гнилую третьемикрорайонскую пасть, но Борисёнку сказал неласковые слова Мараев, и Славка, оторвавшись от отступившего Войнова, ответил, что после уроков поговорит с Мараевым, что Мараев и его корешки стали много брать на себя, а для начала он, Славка, разберётся с Войновым. Мараев ответил, что тут дело не Войнова, а принципа. Весь класс был увлечён предстоящей дракой Мараева и Славки, а о тебе позабыли.

— Увы, Мараев набил Славке харю.

— Увы. Славка на следующее утро выглядел пасмурно. Мараев был такой мрачно-торжествующий. Победитель.

— Босс, — сказал я.

— Что?

— Босс. Шеф. Заводила. Главный в шайке. И будущий делец и начальник.

— Интересно, каким он представлял своё будущее?

— Такие, как он, не представляют, Оксана. Они знают. Это мы с тобой живём воображением. А такие, как Мараев, — стратеги с детства. Они прагматики. Ставят цель и достигают её. Важна не сама цель и не любимое дело в жизни, а достижение цели, победа. Не имеет значения, побеждают они в тёмном подъезде, в банковской конкуренции, в Государственной Думе или дурят народ на президентских выборах. Ежели у таких, как Мараев, случается проигрыш, — жди реванша.

«Гордость — это неизлечимо… — вспомнилось мне. — Гордость — это когда не умеешь проигрывать».

— Когда кончились уроки, — сказала Оксана, — любители драк отправились смотреть, как Славка будет намыливать харю Мараеву. Или как Сеня Мараев навставляет Борисёнку.

Разбирались обычно или за берёзами у забора, хотя там простора было маловато, или за углом, под окнами кабинета черчения, вечно запертого. Над ним были окна биологички, полуглухой старушки, а на третьем этаже — Елизаветушки. Чертилка всегда на больничном, биологичка ни фига не слышит, а Елизавета и услышит, так не выйдет. И пока кто-нибудь из случайных свидетелей вмешается или настучит военруку, да пока тот выбежит, драка окончится.

— Кажется, в тот раз где-то за школой дрались. Я туда не ходила, Валя. Мне хотелось пойти к тебе. Только неловко было… Я же не знала, что случилось. Правду ли говорил Владька? А Войнов? Кто ему поверит?.. Решила: пойду вечером. Вроде как официально. Дома скажу: поручение от класса. У меня как бы и было это поручение. Ведь никто не знал, что с тобой стряслось. Какая-то немыслимая история с малиновым плащом… Вот и узнаю. Правда, я не собиралась никому в классе ничего рассказывать. Тот, кому ты интересен, может сам к тебе сходить.

— Ты купила в овощном банку грушевого сока и яблоки.

— Помнишь, что ты сказал мне тем вечером?

— Что ты понравилась моей маме. С двухлитровой банкой сока, с яблоками, которые ты вымыла под краном. Ещё помню, мне с тобой легко говорилось. К вечеру у меня немного поднялась температура. При тридцати восьми запросто говоришь то, что при тридцати шести в голову не пришло бы.

Ты села на стул возле моего дивана, поправила одеяло, и мне показалось, что я увидел всю-всю свою жизнь наперёд, всё своё будущее…

 

* * *

 

Мама убрала тарелку и кружку со стула у дивана. Запив геркулес чаем, я подумал: неплохо бы почитать что-нибудь. Вчера я взялся перечитывать Юрия Казакова, но сил читать не было. Я нащупал книжку под подушкой. Тут-то и раздался звонок. Одинокий звонок, каким звонят редко. Такой звонок, про который думаешь: будет ли продолжение? Не убежит ли тот, кто нажал кнопку? Тётя Зоя, например, звонит раза три-четыре, длинно и требовательно. Лидия Анатольевна, мать Пети и Аркаши, нажимает кнопку коротко, зато непременно дважды. Почтальонша имеет привычку позвонить и тут же постучаться. Стучит она в дверную ручку, потому как дверь наша обита войлоком и обшита дерматином.

«Кто-то из школы», — подумал я. И чуток испугался. Что я должен сказать — я, тип с фонарями под глазами, с опухшими губами, — тому, кто войдёт?

Обычно никто не приходил ко мне из школы, когда я болел. Ни одноклассники, среди каковых друзей у меня не было, ни тем более учителя. Однажды только, в предыдущем учебном году, когда я отравился шпротным паштетом (съел целую банку, отчего позеленел, мне промывали желудок в маминой больнице, и я с неделю провалялся в постели, похудел, у меня «не стало щёк», как выразилась мама), ко мне забежал «немец» Михаил Александрович, принёс апельсины, не зная, что мне временно нельзя апельсины, и подарил тоненькую книжку на немецком языке: избранные сказки братьев Гримм в изложении для седьмых-восьмых классов средней школы. «Ты ещё в шестом, — сказал он. — Получается, книжка на вырост… Но на последних страницах есть словарь. И переведены устойчивые выражения и поговорки». Он почитал мне немножко. По-немецки. Это было классно: я будто оказался в путешествии за границей.

— Добрый вечер, — донёсся из прихожей знакомый голос. Не Михаила Александровича. Девичий голос. — Меня зовут Оксана.

«Guten Abend, — перевёл я сказанное Оксаной на немецкий. — Ich heisse Oksana».

— Я одноклассница Вали. Я ему домашние задания принесла, — говорила она как пай-девочка из сказочной, идеальной школы, где все заботятся друг о друге.

— Здравствуй, Оксана, — сказал мамин голос. — Я Алла Павловна. Сейчас посмотришь на моего красавца, искателя приключений.

Мама молодец, уничтожила формальный тон в разговоре. И заодно подготовила Оксану к постельному зрелищу. Я нисколечко не ощущал себя проигравшим. То ли оттого, что пришла Оксана, то ли потому, что противников было пятеро (ладно, пусть четверо).

— Оксана, давай сюда банку и яблоки. Я вымою, — сказала мама.

— Нет, что вы, Алла Павловна, я сама.

— Что ж, осваивайся. Я думаю, ты не в последний раз пришла к Вале в гости.

— Не в последний.

На кухне зашумела вода. Дверь в мою комнату была наполовину открыта. Слышно было, как в раковину попадали яблоки.

— Вот открывашка для сока, — сказала мама. — Вообще-то, он горячего чая напился…

— Сок на будущее, — серьёзно ответила Оксана.

Мама прошла по коридору, я увидел её с подушки, ушла в спальню к папе.

— Тук-тук! — Пальчики Оксаны легли на ручку моей двери.

Я прохрипел «привет», Оксана, в светло-зелёном платьице, закрыла за собой дверь, села на стул, где недавно стояла тарелка с кашей, взяла мою руку в свою и молча смотрела на меня, а я смотрел на её руку, в которой была моя рука. Хорошо, что мараевцы напали на меня. Нет худа без добра. Пришла бы ко мне Оксана, будь я здоров?

— Хочешь яблок? Я принесу. Или сока. Грушевого. Твоя мама…

— Ты понравилась моей маме, — сказал я.

— Ты без мамы ни шагу?

— Ни шагу, — подтвердил я. — Стоит мне выйти на улицу без мамы, и что-нибудь да случается.

— Что было-то? В школе говорят, будто… Войнов, например, говорит, что это он… тебя так. И называет тебя Мальчиком со шваброй. — Она сказала это тише, гораздо тише. — И какая-то недоросль из шестого класса рассказывает, что тебя избили парни из третьего микрорайона. С велосипедными цепями и кастетами.

— С ножами, пистолетами и автоматами, — просипел я. — Кололи штыками и били прикладами. И пинали подкованными сапогами.

Повернувшись под одеялом на бок, взяв Оксанину руку обеими руками, я стал рассказывать, что было. И как было. Не будь у меня лёгкого жара, я, пожалуй, не стал бы рассказывать. Отделался бы намёками и полунамёками, сгладил бы углы. Интересно, мои родители имеют тайны друг от друга?

Я рассказал про Мальчика со шваброй. Про то, как он, то есть я, съел лызяевскую двойку. (Про Пошехонова и Матвеева ни слова.) Про то, что случилось в следующем акте пьесы. Про старуху. Про малиновый плащ с круглыми алыми пуговицами. Про путь домой, про болтуна-шестиклассника Владьку Финского, про его дружка Кольку, про Тырю и тётю Зою с сумкой. Про то, как мама, увидев меня у лифта, сказала про горсад и чёртово колесо, а я боялся, что она уронит молочные бутылки. Я попросил Оксану никому не рассказывать об этом. Пусть в классе думают, что хотят. Пусть считают, что меня побил Войнов. Или сто двадцать пять злобных пацанов с цепями из третьего микраша. Пусть зовут меня Мальчиком со шваброй.

— Что ты заладил: пусть да пусть? — Оксана вырвала свою руку. — Я бы всех их в тюрьму засадила! В одну камеру! Пусть перегрызлись бы там!

На её «заладил» я не обиделся.

— Скажи-ка, ты пришла бы ко мне, — от температуры я достиг верха смелости, — если б ничего не случилось?

Она расправила складочку на платье.

— Не знаю. Не думала об этом. Интересно ты повернул! Может, ты бы приходил ко мне… Ты ведь уже начал… приходить.

— Начал, — согласился я, ложась на спину.

В трещинках на белёном потолке я любил выискивать, точнее, складывать воображеньем, силуэты, фигурки. Сейчас трещинки сложились в два профиля: мой и Оксанин. Прорисовались руки, обнимающие руки. Профили походили на целующиеся. На готовящиеся поцеловаться.

— И приходил бы, — сказал я.

— Не ходи ко мне, Валя, — быстро сказала она, снова беря мою руку.

Я не знал, что ответить, и промолчал. Как это: не ходи?

— Сволочи поймают тебя, понимаешь?

Здесь я знал, что сказать.

— Обещаю не ходить к тебе. При одном условии.

— Буду я ходить к тебе, буду! — сказала Оксана. — Я ещё надоем тебе, Валя! Ты ещё обрадуешься, когда я в Новосибирск уеду.

— Вот чепуха-то! — прохрипел я. — Не смешно. Тебе надо тренироваться в шутках.

— Папа билеты купил, Валя.

— Что?

— На десятое июня.

— В Новосибирск?

— Нет, в Аддис-Абебу.

— Ну и ладно.

— Ну и ладно. — Она убрала руку.

Я посмотрел на потолок. Не было там целующихся профилей. Вообще профилей не было. Зато нарисовалась физиономия в форме огурца, вытянутая, с крючковатым носом, как у тощего долговязого Свина.

— Буду приходить к тебе каждый вечер. — Оксана поднялась со стула, расправила платье. — Носить задания.

— Носить задания? Кого ты рассчитываешь обмануть? Мою маму?

— Ты всегда так с девочками разговариваешь, Высоков?

— На меня так температура действует. И я раньше не разговаривал с девочками. Никогда не пробовал.

— Может, на тебя так действую я?

— Ты хорошо на меня действуешь, Оксана. Лучше антибиотиков.

— Я пойду, Валя.

— Я тебя провожу, — сказал я, делая вид, будто вылезаю из-под одеяла.

— Кто тут не умеет шутить? — Лицо её нахмурилось, но глаза улыбались. Было в ней что-то семейное, домашнее, и это открытие напугало меня немного. Пожалуй, слишком уж далеко я заглянул вперёд!

Она оглянулась на комнатную дверь (закрыта), наклонилась ко мне — у меня, кажется, открылся рот, — и поцеловала меня в щёку.

— Какая горячая щека! — прошептала Оксана, а в глазах её застыли восторг, удивление, испуг, нежность и какие-то ещё чувства, которые я разглядеть не успел. Она отстранилась от меня, выпрямилась, и я подумал, что в моей жизни случилось открытие нового мира, о существовании которого совсем недавно я не подозревал.

Оксана выскользнула из комнаты.

Позднее мама заглянула ко мне, спросила — выражением лица, движеньем бровей, без слов, — и я ответил словами, что да, Оксана ушла, но придёт завтра. Потом я глядел в потолок и видел там целующиеся профили. И книжка Казакова мне не была нужна, потому что нет в рассказах Казакова счастливой любви.

Новосибирск? Он казался пустяком, чем-то временным, несущественным…

 

 

V

 

— Сколько же нам было?

Я удивился вопросу. Я лежал на диване, смотрел на Оксану, сидевшую за моим столом и листавшую мой школьный фотоальбом.

— Четырнадцать было, — ответил я. — Восемьдесят четвёртый год.

На стол запрыгнул Пуша. Мой кот. Пятнадцать лет тому назад я обнаружил пушистого котёнка в мусорном баке. В марте. Хорошо, было плюс три, пришла оттепель, и хорошо, что стальные стенки бака защищали от ветра, а слои мусора и отходов — от холода. Не то котёнок обморозил бы лапки, ушки, да и вовсе бы замёрз. Оксана осторожно погладила Пушу. Он замурчал. Она перестала его гладить, и он передней лапой потрогал её за палец. Требовал продолжения. Пуша умеет потребовать. Сибирские коты — самые требовательные, самые настырные среди котов мира.

— Я не о том, — сказала она, взглянув на меня и снова уставившись в фотоальбом. Альбом был советский, большой, с серыми плотными картонными листами. Я сел на диване, подсмотрел. Поглаживая мурчащего кота, Оксана рассматривала цветную фотографию седьмого класса. Последнюю фотографию нашего «А», на которой присутствовала она, Оксана. Меня на этом снимке не было. Фотограф снимал наш класс как раз в те дни, когда я, с фонарями под глазами, в фотомодели не годился. В конце мая 1984 года Оксана заказала у фотографа два отпечатка. Один подарила мне. — Я о том, что мы — те мы, оттуда, — будто взрослые. Не могу представить, что мы дети. Ты посмотри, какое взрослое у меня лицо! На фотографии я старше, чем сейчас. Четырнадцатилетняя девочка, умудрённая жизнью.

— Так лишь кажется. Мы не можем вспомнить в точности, каково это — быть детьми, — сказал я, думая, что говорю не то, но продолжая говорить. — Ни один писатель не передал в точности своё детство. Вернее, передал, но не детство, а взрослое осознание детства. Даже Лев Толстой не исключение. Всюду просачиваются ум и психология взрослого человека. Либо, в худших и многочисленных случаях, писатели опускаются до дешёвого сюсюканья. Мы не можем перевоплотиться в тех детей, какими мы были. Мы подменяем тех детей собою.

— Я не о том, Валя. Елизаветушка на фотографии будто наша ровесница. Подумаешь, старое лицо! Да она младше нас! Дети куда смелее взрослых. Живут куда полнее и судят строже.

— И романтики в них больше. — Теперь я понял, о чём она. То есть о ком. Всё-таки мы, мужчины (мальчишки), — настоящие тугодумы.

— А сколько в них жестокости! — воскликнула Оксана.

— Не знаю, как ты, а я зла на Мараева и его приятелей не держу. Живи Мараев в Тюмени, я бы, пожалуй, с ним сошёлся.

— И он стал бы твоим личным меценатом.

— Почему нет? Повести бы мои издавал за свой счёт.

— Одну из этих фотографий ты мне дарил. Я её потеряла, — сказала Оксана, отлистав альбом назад.

Она смотрела на чёрно-белый снимок. Четырнадцатилетний я стоял на лыжах, с палками, на уроке физкультуры. Снимал и печатал фотографии в феврале 1984-го Славка Борисёнок. Снимков, на которых был запечатлён я, в альбоме было много, потому как Славка фотографировал в мой день рожденья. Кстати, завтра 27 февраля.

— Нам по четырнадцать лет, — сказала Оксана. — Как Ромео и Джульетте.

Оксана тоже присутствовала на одном лыжном фото — увы, спиной к объективу. Впрочем, я увидел Оксану в мае. На снимке темнела спина февральской, незнакомой Оксаны.

— Ромео и Джульетта, помнится, зашли дальше поцелуев, — сказал я.

— Ромео и Джульетты не было. — Оксана закрыла альбом.

Женщины виртуозно оперируют логикой. Не женщины для логики, логика для женщин.

— О чём ты думал, болея тогда, на своём диване?

— Хотел, чтоб постельный режим продолжался вечно, чтоб время встало на паузу, как кассета в магнитофоне. Мне казалось, идут лучшие дни моей жизни. Ты уходила, и я думал: ещё день кончился, и всё ближе отъезд!

 

* * *

 

Оксана приходила каждый вечер. До самого отъезда. Я уже был здоров, синяки сошли, седьмой класс был окончен, наступили каникулы, а она приходила. Ни дня не пропустила.

Когда постельный режим был отменён, и я стал встречать Оксану у двери, она перестала, уходя, целовать меня в щёку. Я понимал, почему: одно дело целовать больного человека, так принято, другое — лезть с поцелуями к здоровому. И она знала, что я её понимаю. Я просто брал Оксанину руку в свою и отпускал. Но я думал: она ещё поцелует меня. И поцелует не больного.

Седьмого июня мы сходили в кино — в «Космос», на «Двоих в городе», с Жаном Габеном и Аленом Делоном. Сидели в серединке зала, в полупустом зале на дневном сеансе. Фильм кончился плохо, хуже некуда. С самого начала чувствовался чистый минор. Мы вышли из зала в слезах, и я сделал вид, будто моргаю от яркого солнечного света после темноты кинозала, а Оксана не делала вид. Девочки могут плакать открыто. Это мы, мальчики, корчим из себя жестокосердых воинов. Потомков закованных в броню рыцарей, для которых колоть и рубить было столь же обыкновенным занятием, как для нас, жителей двадцатого века, пользоваться шариковыми ручками.

— Какое грустное кино, — сказала Оксана. — Лучше б мы посмотрели другой фильм.

— По-моему, в самый раз, — заметил я.

— Вы, мальчишки, умеете быть такими противными!

— Давай я провожу тебя до дома.

Мы стояли у заднего фасада «Космоса», неподалёку от будки тира. Сухо щёлкали пневматические винтовки.

— Противнее некуда, — сказала она.

— Я слышал, Мараев уехал в пионерлагерь. И дружков забрал с собой.

— Нет, не проводишь. Мы договорились. Завтра я снова приду к тебе.

— Пойдём на остановку?

— Я выйду в третьем микрорайоне, а ты поедешь дальше, — строго сказала она. — Ты видел, что стало с Аленом Делоном, то есть не с Аленом Делоном… после того, как он разделался с негодяем в форме? Вы, мальчишки, постоянно лезете на рожон! Думаешь, это храбрость? А где выдержка? Хочешь показать себя передо мной?.. Будешь храбрым и сильным, когда это будет нужно! Храбрым, а не глупым! Я знаю, есть девочки, которым нравятся мальчики с кулаками. Я не из таких. Поищи себе подходящую девочку… Я ведь скоро уеду.

Да, думал я, не зря Оксана понравилась моей маме.

От «Космоса» мы дошли до детского магазина «Буратино» и перешли через дорогу.

— Принеси мне свою фотографию, — попросил я на автобусной остановке.

— Я давно не фотографировалась. Кажется, последний раз в одиннадцать лет, на день рожденья. Ничего, что мне будет одиннадцать, и я буду с бантом?

Я покачал головой.

— Я поищу, — сказала она.

— Я думал, вы, девочки, особенно красивые, обожаете фотографироваться.

Щёки Оксаны порозовели.

Назавтра она принесла мне фотографию. Отдала и села на диван. Я стоял у стола. Снимок был три на четыре сантиметра, из тех, что заказывают на комсомольский билет. С бледного серенького прямоугольника Оксана глядела серьёзно, даже сурово. Я спрятал фотографию в стол, на дно ящика.

— Всё по плану? — спросил я.

— Ты про переезд? По плану.

У Оксаниного папы в Новосибирске, в академгородке, — смысл жизни, подумал я. Цель, к которой он стремился годы. Сбывается его мечта. А где моя мечта и цель? Может, мне стать писателем? Никонов же стал. Был обыкновенным мальчишкой с хулиганской улицы. Зато любил лес, птиц, бабочек и литературу. И я её люблю. И стану прозаиком. Возьму псевдоним Швабрин, с ударением на последнем слоге (ритмично и по-французски звучит: Валентин Швабрин), и напишу повесть о Мальчике со шваброй. И об Оксане.

С литературной идеи я перескочил на письма. Я буду писать Оксане письма. Надо обязательно купить конвертов и тетрадок. Надо попросить у мамы денег. Сказать: «Я буду писать Оксане».

— А ты не дашь мне фотографию? — спросила она. — Любую.

— У меня есть, — сказал я. — Почти свежие. Славка Борисёнок в феврале снимал. На физкультуре. В мой день рождения.

— Какого февраля у тебя день?

— Двадцать седьмого.

— А у меня в марте. Тринадцатого.

Порывшись в ящиках стола, я выудил плохо заглянцованную Славкой фотографию. И ещё несколько снимков, где тоже был я, тоже на лыжне. Фотоальбом, что ли, завести? Я подал снимки Оксане. Сел на диван, в полуметре от неё.

— Можно, я возьму эту? — спросила она, выбрав плохо заглянцованную.

Я кивнул.

— Завтра я не приду, — сказала она, глядя не на меня, а на лыжную фотографию. — Не смогу. Надо папе и маме помочь. Съездить к дедушке на прощание. И свои мелкие вещи я не собрала. Ой, я же забыла про твои книги! Никоновские.

— Возьми себе.

— У меня и так много вещей. Папа ворчать будет. Ты не представляешь, какой он ворчун! Он и дедушку переворчит.

— Надеюсь, ты не в него. И не в дедушку.

— Я в него. И в дедушку. И в бабушку. И в маму.

— Возьми книги, пожалуйста. Дарю.

— Конечно, — сказала она, внимательно глядя на меня, пододвигаясь ко мне на диване, отчего покрывало поползло со спинки. — Спасибо.

Мы склонились друг к другу, сблизились так, что я почувствовал носом её нос, а ресницами её ресницы. Потом её губы коснулись моих. Её губы были влажными, мягкими и пахли чем-то сладковатым. Она чуть приоткрыла рот, и я чуть приоткрыл, и наши зубы стукнулись.

Она отстранилась, засмеявшись коротко. И вскочила.

— Ой, — сказала, — уселась на фотографию… Помяла. — Она держала в пальчиках помятый снимок. Поправила сползшее покрывало. Щёки её разрумянились.

— Я красная, да? — спросила она, поймав мой взгляд.

Я кивнул.

— Ты тоже красный. Давай просто посидим.

Она села подальше от меня, чинно так, будто примерная школьница. Первоклассница-отличница. За неимением парты руки сложила на платье. И платье на ней было серое, чинное.

Щёки её всё равно горели.

— Перестань пялиться, — сказала она.

Я стал смотреть на политическую карту мира на стене. Тюмени на ней не было, а Новосибирск был.

Я не представлял, как проведу без Оксаны завтрашний день. И другие дни.

Она поднялась.

— Я приду на вокзал, — сказал я. — Тебя кто-нибудь провожает?

— Папины и мамины друзья. Из класса — никто. Ларка могла бы проводить, но она с родителями в Болгарию улетела. Из подружек… Катя Свиридова уехала на соревнования в Свердловск, спортсменка она… Валя, предупреждаю: на перроне — никаких поцелуев. И не мечтай. А то убегу в вагон и купе закрою.

Вот бы мы целовались, обнимались, а её родители и их друзья стояли бы у вагона, таращились на нас! Нет, я так не умею. У меня бы не получилось.

— Простимся, как мальчишки.

Это я сказал.

— Это как?

— Подам тебе руку, ты пожмёшь её. Нет, не так… Я скажу: «Дай краба». И ты подашь руку и ответишь: «Даю краба». И это будет значить…

— …что мы как бы поцеловались?

Я помотал головой.

— Что у нас всё так, — сделала она другую попытку, — как мы знаем?

Вот это в точку. И она уезжает!.. Она, которая угадывает мои мысли. Угадывает даже то, какими словами я их подумал. Она ведь и многоточия угадывала. Настоящие, мои, болезненные, рассекавшие предложения или обрывавшие их, многоточия из трёх точек, а не никоновские «двуточия», казавшиеся мне половинчатыми, недоделанными знаками препинания. Несмотря на любовь к прозе Николая Григорьевича.

— Я подам тебе руку, а ты покраснеешь, — сказал я.

— И ты покраснеешь.

Надевая в прихожей босоножки, Оксана сказала:

— Езжай на вокзал. В микрорайон не приходи. Мы всё равно поедем на такси.

— Номер поезда? — спросил я. — Время?

Она ответила:

— Сорок четвёртый. Москва — Хабаровск. Отправляется в пятнадцать ноль пять. Это по Москве. В семнадцать ноль пять по… — она запнулась, — …нашему времени.

— До послезавтра, — сказал я.

— До послезавтра.

И пришёл день прощания.

Оксану на перроне я узнал по светло-зелёному платью. По тому самому. Наверное, она заметила, что, когда я лежал в постели, оно мне понравилось. Девчонки умеют замечать такие вещи. Перехватят взгляд — и готово.

Оксанины папа с мамой и какие-то незнакомые тётки и дядьки, две пары, ждали у первого пути. Взрослые покуривали, говорили в своём кружке. Оксана одиноко стояла у чемоданов.

— Привет, Оксана, — сказал я.

Я пришёл провожать её в новой клетчатой рубашке.

— Привет, Валя!

Её папа и мама на минутку отвлеклись от кружка. Папа, наклонившись ко мне (почти как хозяйка малинового плаща), разглядев объект увеличенными под стёклами очков глазами, мягко пожал мне руку, выслушал имя, улыбнулся в усы и пробормотал что-то приветственное. Мама Оксанина сказала просто: «Здравствуй, Валя. Вот видишь, уезжаем». И загрустил же я от её слов!.. Мама и папа соединились с кружком взрослых, а мы с Оксаной остались у чемоданов. Почему-то я смотрел на чемоданы. На одном красовалась заграничная наклейка с пальмами.

— Куба, — сказала Оксана. — Папа был на Кубе. Между прочим, с Фиделем Кастро виделся.

— А-а, — сказал я, борясь с подступившими слезами, отчего мой голос сделался ехидным. — Это классно — Куба. И Новосибирск — классно.

— Валя, прекрати! Зареву, если не прекратишь.

Оксана закусила нижнюю губу, губа побелела. А щёки, наоборот, покраснели. На щеке Оксаны дрожала большая слеза.

Вокзальные динамики объявили гнусаво о прибытии сорок четвёртого поезда. Моя и Оксанина головы одновременно повернулись на запад. Катил по рельсам зелёный с красным локомотив. «Ю-ю-ю!» — засвистело пронзительно.

Неужели я останусь тут один? И поеду с вокзала домой? Сяду в автобус и поеду? Я могу выйти в третьем микрорайоне, никто уже не запретит мне.

— Оксаночка, — сказала мама, — поезд скорый, стоит недолго.

— Я помогу, — сказал я. — Помогу затащить сумки.

Оксана вздохнула.

Проводница, высокая, очень прямая, с сердитым волевым лицом, с лязгом открыла стальную дверь, откинула ступеньку подножки и спиною спустилась на платформу. Баском сказала, подняв руку: «А ну, спокойно, граждане. Места всем хватит!» Я подхватил чемодан с кубинской наклейкой, чтобы он не достался кому-то другому, например, Оксаниному папе или кому-то из тех, кто семью провожал. Не отнимут же у меня чемодан!

У столика в купе сидел человек в рубашке и шортах, человек столичного вида, читавший «Аргументы и факты». Он сказал: «Привет попутчикам. Под моей полкой места для чемоданов нет». И погрузился в газету. Папа и мама Оксаны стали прикидывать, куда поставить тот чемодан, а куда забросить этот (или не забросить, а всё же убрать вниз, потому что в нём дорожные тапки и свёрток с вязанием) и что делать с тремя сумками. Я ощутил себя посторонним. Я мешался, как всегда мешаются в поездах провожающие. Уйти из вагона я не мог, не мог даже выйти из купе: в проходе толклись тюменские пассажиры, распределявшиеся по местам. Я сел напротив Оксаниных родителей, на краешек той полки, что занимал читатель «Аргументов». Оксана устроилась у окошка. Человек столичного вида зашуршал газетой, тень её упала на лицо Оксаны. Все молчали. Оксана то смотрела в окно, то взглядывала на меня. Я ловил её взгляд и отворачивался, рассматривал людей, толпящихся в проходе. Попятившись в купе, один пассажир наступил мне на сандалеты. На те самые.

Люди с чемоданами и баулами наконец рассосались.

— Пять минут до отправления! — забасила проводница. — Провожающим покинуть вагон!

— До свидания, мальчик. — Оксанин папа почему-то назвал меня мальчиком. Наверное, как все учёные, он страшно рассеянный. Имён не запоминает.

— Выбегу на минуту, — сказала Оксана, глядя на маму.

— На полминуты.

— До свидания, — сказал я всем, но не Оксане.

Вперёд неё бросился из купе. С платформы подал ей руку. Друзья её родителей смотрели на нас. Высокая проводница спустилась на платформу.

— Прощаетесь? — пробасила она. — Надолго?

Мы поняли её вопрос.

— Я переезжаю в Новосибирск, — сказала Оксана. — Наша семья переезжает.

— Ты-то не переезжаешь.

— Нет, — подтвердил я, подавляя дрожь в голосе.

— Давайте скоренько, — сказала проводница.

В тамбуре возник Оксанин папа.

— Оксана, — сказал он сверху. — Поднимайся.

Какие же беспокойные эти взрослые, подумал я. Попадаются нетактичные взрослые, а есть ещё и беспокойные. Вот бы Оксана крикнула туда, наверх: «Не поеду!» И мы бы с нею побежали, побежали отсюда, поселились бы где-нибудь в лесу, выкопали бы землянку, питались бы сыроежками…

— Дай краба, — сказал я Оксане. В глазах моих висела пелена. Моргну — и из глаз польются слёзы. Хлынет целая Ниагара. Итальянская.

— Даю краба, — сказала Оксана.

Отец, поправив сползшие очки и наклонившись, помог дочери подняться на площадку. Проводница убрала откидную ступень и заперла зелёную дверь. Словно прошлое от настоящего отрезала. Мы с Оксаной и покраснеть не успели. И мне стало больно от того, что не покраснели.

— Кто этот мальчик? — спросил кто-то.

— Тот, который болел…

Дальше я не слышал, да и не слушал. Поезд дёрнулся, лязгнул сталью. Обойдя дяденек-тётенек, я побежал за тронувшимся под говоренье вокзальных динамиков сорок четвёртым. Увидел за стеклом Оксану. В окне у вагонной двери. Она держалась за поручень. Просто стояла, не махала рукой. Не хотела, наверное, махать. И я не махал. Я начал отставать. Быстрый попался поезд. Настоящий скорый. Я остановился, переводя дух. Я бы дошёл пешком до Новосибирска. Хоть до Хабаровска! Только бы не разлучаться с нею.

Состав быстро уменьшался в глазах, казался игрушечным. Блеснули на солнце рельсы. Дунул ветерок, принёс тёплый запах мазута.

Я побрёл по платформе обратно. Только что Оксана была рядом. «Даю краба». На сандалеты упали капли. Дождь? Небо ясное. Я обойду вокзал вон там, чтобы не встречаться с теми, кто говорил: «Кто этот мальчик?» Милиционер, куривший возле урны, внимательно посмотрел на меня, и я сунул руки в карманы брюк, притворившись бодрым и жизнерадостным. Беззаботным мальчишкой, у которого летние каникулы. Что я буду делать сегодня? Образовалось вдруг много-много дел: надо проверить в ящике стола фотографию Оксаны, купить конвертов и тетрадок и написать Оксане первое письмо. И надо сделать наброски письма Никонову. Совместного письма, моего и Оксаны. А может, отдельные будут письма, но мы вложим их в один конверт. Я вложу. Или она. Это тоже надо обдумать.

Домой я приехал к ужину, а после ужина уселся с мамой перед телевизором (папа задержался на работе) и смотрел фильм «Молчание доктора Ивенса». Опять грустное кино, опять с плохой развязкой. Заснуть я не мог до утра. То была первая ночь в моей жизни, в которую я почти не спал. Я заснул, когда белёные стены комнаты покраснели от лучей восходившего солнца, и проснулся, когда мама и папа уже ушли. Позавтракав, я помчался за конвертами и тетрадками.

Письмо у меня долго не получалось. Первую тетрадку, листок за листком, я изорвал, ни строчки не написав. «Милая Оксана…» Я рвал бумагу. «Дорогая Оксана…» Что за «дорогая»!.. Рвал и это. «Привет из Тюмени, Оксана!» Нет, не то. И я снова рвал и мял.

Спустя несколько дней я додумался до простого: «Здравствуй, Оксана». К тому времени она, наверное, обжилась в Новосибирске. Узнала, где её новая школа. Где магазины, где ближайший кинотеатр. Где папин институт.

А мы в начале июля поедем на Алтай. Всей семьёй. Я и оттуда напишу Оксане.

Я сидел за столом и записывал на листках то, что думал. Оказалось, это легко и радостно. Я словно говорил с Оксаной, только ответить тотчас она не могла. Я писал, взглядывал на диван, на покрывало, и продолжал писать.

Я заполню месяцы, годы письмами. Я могу писать Оксане каждый день. И не имеет значенья, что об этом подумают её родители. Своих же родителей я разорю на конверты, стержни и тетради. Тонну писем я напишу Оксане. И она будет писать мне. Подумаешь, расстояние! Зато у нас всё так, как мы знаем.

До отъезда на Алтай я побывал в третьем микрорайоне. Взял да прогулялся до её дома. За её окнами жили другие люди. Кухонное окно закрылось непроницаемо занавесками. Края листьев сирени выгорели до черноты; солнце жарило по-африкански. Я присел на скамейку, осознавая с волнением и удовольствием, что тот майский день, когда меня прозвали Мальчиком со шваброй, память отметила как один из самых счастливых дней в моей жизни.

И вот я уже стою близ детского садика, у гаражей, где словили меня, стиснули в тот день Мараев и его бойцы. Касаюсь пальцем нагретой серебристой стенки. «Лариса, ты будешь моей. Лёнчик». Смотрю на пятиэтажку, на тот подъезд, где меня раздели, «помыли» и отлупили. То, что там произошло, я вспоминаю без злости. Я тоскую, мечтая пережить это снова. Мне хочется побыть у лестницы, увидеть швабру с ведром. Подняться на верхний этаж, постоять у старухиной квартиры. Я вытираю глаза. Ни к чёрту не годится: торчать тут и хлюпать. Оксане бы это не понравилось. Ей бы не понравилось и то, что я шастаю по третьему микрорайону.

Куда с большим удовольствием я шастал бы по Новосибирску!

Два письма я отправил Оксане. В последнем я сказал, что скоро еду с родителями на Алтай, и оттуда ей напишу, и предупредил, чтобы она мне на Алтай не писала, вдруг её письмо потеряется, не успев дойти. «Пиши на тюменский адрес: я приеду и заберу письма из почтового ящика», — написал я. У кого-то я читал, что надо жить настоящим, а не прошлым: прошлое, отъединённое от настоящего, может так перетянуть жизнь на себя, что у человека не станет не только настоящего, но и будущего. А мне очень хотелось будущего. Будущего с Оксаной. Того будущего, про которое я смогу когда-нибудь сказать: оно слилось с настоящим.

Пока же прошлое казалось мне много ближе настоящего. Наверное, какое-то время спустя, когда я вновь увижусь с Оксаной (я вообразил себя и Оксану повзрослевшими, высокими, она идёт в красивой длинной вязаной кофте, как шерстяная модель из журнала, с сумочкой, свисающей с плеча, а я шагаю с портфельчиком, в костюме, при галстуке), когда новое настоящее оставит позади прошлое, заменит его собою, прошлое мне не будет нужно. Но пока я не мог без него.

Домой из третьего микрорайона я шёл моим путём, тем, которым возвращался в малиновом плаще от старухи. Глаза мои были сухи. У промтоварного магазина я узрел знакомую фигуру. Завидев меня, фигура замерла у витрины. Войнов! Его соратники, Мараев, Лызяев и Мокроногов, отдыхали в пионерлагере «Юный тюменец» под Туапсе, Лытко радовал своим присутствием родственников в карельской деревне, а этот скучал в пыльном городе. Узнав меня, Воин задал такого стрекача, что заяц, припустив от одной с ним стартовой черты, пришёл бы к финишу вторым.

Убегал он напрасно. Бить его я не собирался. Как и вся мараевская команда, как бабуля с пятого этажа, как малиновый плащ с алыми пуговицами, как швабра с ведром, он был частью моего счастливого прошлого.

 

 

VI

 

Была субботняя, вернее, уже воскресная, ночь. Я сказал Оксане:

— Не уходи… Тебе же не нужно на работу.

— И не думала уходить.

Я разложил диван, постелил свежие простыни, погасил свет. Мы разделись догола, улеглись, укрылись. По потолку пробежал луч от автомобильных фар.

— Я не сохранила те две книги Никонова, которые ты мне подарил, — сказала тихо Оксана. — Сын дал кому-то почитать, и с концом.

— Хорошие книги никогда не возвращают.

— И мы так и не написали Никонову…

— Теперь мы можем сесть на электричку и съездить к нему на могилу, — сказал я.

Кот Пуша запрыгнул на диван, влез между нами, стал вылизываться. Начал с передних лап, вымыл мордочку, потом, вздохнув, уселся на спинку, лапы по бокам, хвост вперёд (кот-кресло), и принялся вылизывать мохнатый белый живот. Запахло чистой влажной шерстью.

Мы лежали и говорили обо всём том, о чём двое, любящие друг друга двадцать семь лет и не видевшие друг друга двадцать семь лет, могут говорить, зная, что говорят об одном. И за каким-то своим ответом я внезапно понял, что прошлое отстало от меня, отлепилось, свалилось. Я почувствовал себя как человек, прошедший с тяжёлым рюкзаком километры и сбросивший ношу на заветной полянке. Прошлое, что занимало и мучило меня в четырнадцать лет и позднее, когда я писал повести под псевдонимом Швабрин, освободило меня, осветившись огнями грянувшего настоящего, обратившись его преддверием. Что с того, что оно растянулось на полжизни? Пустяки для того, кто добрался до конечной станции.

Оксана выскальзывает из-под простыни. Шуршит пакетом в прихожей (наверное, тем, который я таскал полдня). Что-то разворачивает. Приподнявшись на локтях, я наблюдаю. Оксана входит в комнату.

На шее её висит бинокль. Голая женщина, от света уличного фонаря кажущаяся бело-сиреневой, стоит посреди комнаты. На тонком теле, перечёркнутом ремешком, чёрный килограммовый бинокль выглядит полупудовым. С постели смотрят двое: мужчина и кот. Сибирский кот — та же овчарка: подобрался, шерсть на загривке вздыбилась. Глядит на неизвестный большой предмет. А мужчина видит любимую женщину.

Девчонку!

Я пытаюсь найти подходящие слова благодарности. Оксана от слов отмахивается. Удерживая бинокль, она усаживается у дивана по-турецки.

— Честно говоря, я забыла, какого февраля у тебя день рождения. Хорошо, что есть на свете Катька Свиридова. Она сказала, что некто, охочий до биноклей «Минокс», собирается сделать себе подарок. И его день рождения двадцать седьмого. — Оксана наклоняет голову, снимает с шеи бинокль.

Я принимаю подарок, Оксана возвращается под простыню. Сибиряк Пуша, вытянувшись, осторожно обнюхивает бинокль. Вместе с котом я разглядываю «Минокс» — бывший в употреблении немецкий бинокль, показавшийся мне в оружейном магазине слишком дорогим. Может быть, подруга Катька, мощная и добрая девчонка, снизила наценку или отдала Оксане «Минокс» вовсе без наценки.

— На что посмотрим? — спрашивает Оксана.

— На счастливое будущее, — отвечаю я, не задумываясь.

— Его без бинокля видно.

Она права. Нет никакого будущего. Есть лишь настоящее.

Оксана больше не уедет. Не нужны тетрадки, стержни, конверты. Не нужно ждать и пугаться огромных расстояний. Прошлое растворилось, спряталось за дымкой, и да здравствует настоящее! Жить здесь и теперь!

Её лицо, нависшее над моим лицом, спрашивает:

— Интересно, что ты подаришь мне на день рожденья?

Помню, помню: тринадцатое марта. Мы оба весенние люди. И любовь наша весенняя, пусть не мартовская, но майская. У нас сплошная весна. Когда подросток Высоков лежал под одеялом, побитый мараевцами, он не смог читать Казакова, убрал том под подушку. Не от упадка сил, не от головокружения. Казаков — он осенний. Вот Никонов — иное дело. Он умеет чувствовать весну. И предвестье её. У книжки его подходящее название: «Перед весной».

— Ты получишь уникальный подарок, — шепчу я.

Я подарю ей повесть. «Мальчика со шваброй». Самое время заняться текстом. Сколько лет я собирался довести черновик до чистовика! Вернее, Валентин Швабрин собирался. Трудность состояла в том, что прозаик Швабрин не мог придумать развязку. Несмотря на богатую, в общем-то, фантазию. Оказалось, придумать финал нельзя. Его следовало прожить! И вот ещё что: я дам повести другое название. Длинное, необычное.

Оксана молчит. Эта девчонка умеет ждать!

…Поздним воскресным утром двое завтракают за кухонным столом. Женщина с одной стороны, мужчина с другой, между ними уголок стола. Оба пьют крепкий индийский «Брэкфаст» с лимоном. И сахаром. И поедают белый хлеб с маслом.

Оксана в моём махровом халате. Он ей велик, она кажется в нём совсем тоненькой. Не зная, что при ней надеть, не привыкнув ещё к ней, я влез после душа в джинсы и надел рубашку. Клетчатую.

Из крана в раковину с паузами капает вода. Кап, кап, кап. Однушка, доставшаяся мне после развода, была, как выражаются господа риэлторы, убитой. Старая «убитая» хрущёвка у чёрта на рогах — такова моя недвижимость. В ванной комнате полный швах, «чёрные» трубы безбожно протекают. Водопроводную систему нужно не чинить, а менять. Много чего в квартире нужно менять: обои, выключатели, окна… Я сообщаю об этом Оксане. Отпиваю из чашки, откусываю хлеб, поглядываю на неё. Возьмёт да скажет то, что сказала бы Машка: «Настоящий бы мужчина…»

— Незадача какая, — говорит она. — Трубы протекают!..

Я вздрагиваю, едва не расплескав чай.

— …А он идёт фирменный бинокль покупать.

Я ставлю чашку на стол. На кухню является Пуша. Я отвлекаюсь, подсыпаю в кошачью миску сухого корма. И даю полизать коту с пальца масла.

— Настоящий писатель! — улыбаясь, договаривает Оксана.

— Вот поселишься со мной в этой хрущёвке, и я заменю протекающие трубы. На эти, как там они называются… полипропиленовые. Или на нержавейку. И смесители импортные куплю. Выжму всё из газеты. Пойду по трупам. Дослужусь до ответственного секретаря, а потом подсижу главного редактора.

— Мне подойдут и протекающие.

Губы Оксаны блестят от масла. Домашний такой блеск. Деталь семейного уюта.

— Представь, как романтично: мы по очереди меняем тазики и подтираем мокрый пол! — восклицает она. — Я даже согласна на внеочередную подтирку. Я же опытная поломойка. Правда, если тебя избаловать, у тебя выявятся тиранические наклонности. Что ж, тогда будешь смотреть, как я наклоняюсь и подтираю!

— Сексуальная картинка.

— Примериваешься к тирании?.. Знаешь, твоя протекающая хрущёвка плюс мои деньги в банке в сумме равны двухкомнатной квартире… квартире… Забыла, как это по-советски…

— Улучшенной планировки.

— В третьем микрорайоне?

Старый деревенский дом, Лучинкино, фото, мальчик со шваброй, повесть Бинокль Минокс, Олег Чувакин— Неплохая идея. Кстати, у меня ещё домик есть. В Лучинкине, сельце из трёх улиц в Свердловской области. Далековато, но ведь могло быть и дальше. Я там летом хозяйничаю. И Пуша со мной. Ловит мышей и землероек. Там коростели, соловьи, грибы рыжики и люди-алкоголики. Гибнущая деревенская жизнь. Россия, о которой не знает Кремль.

Под шум чайника я рассказываю про деревенский домик-развалюшку. Ему больше сотни лет. Перекапывая грядки, я нахожу в земле николаевские медные монеты. Жаль, нет на участке бани. Прежние жильцы-выпивохи старую баню сожгли в печке — как дрова. Домик этот, с участком в 20 соток, с тепличкой из оконных рам, с гнилым колодцем, после развода остался за мной. Машке с её новёхоньким мужем деревенское старьё ни к чему. Хотя не так и плох домик: в позапрошлом году я крышу ондулином перекрыл, листы ондулина прибил к сосновой обрешётке, которую наколотил на царских времён брёвна под скатами.

— Удивительно, — говорит Оксана.

— Ондулин и обрешётка?

— Нет. Борис говорил, что я без проблем найду себе нового мужа. Сказал — и сбылось. Или он сказал: нового мужа без проблем?.. Забыла. Это, знаешь ли, не просто инверсия… Найти без проблем, то есть легко и быстро, — одно, а то, что у моей находки не будет в жизни трудностей, — другое. Найти — нашла. Правда, помнится, ты списал это на механику эволюции. А вот второе…

— Я абсолютно беспроблемное существо, — заверяю я её. — Ни денег, ни карьеры, ни связей, ни любовниц, ни публикаций, ни званий.

Оксана заглядывает в пустую чашку. Я наливаю воды в закоптелый чайник, ставлю его на плиту. На ум приходят строки из «Степи»: «Выпив молча стаканов шесть, Кузьмичов…» Сажусь на табуретку. Маленькие Оксанины руки, высовывающиеся из широченных рукавов халата, обнимают чашку.

— Чехова любишь? — спрашиваю.

— Тестирование на предмет литературной совместимости? Я писать у Чехова училась. Хоть и предпочитаю малой форме крупную.

Я изучаю её лицо: подбородок, щёки, нос, лоб. Глаза. Уши. Губы. Но что, если это сокровище читает… э-э… После Чехова? Не может быть.

— К Достоевскому как относишься? — спрашиваю прямо.

— К этому размазне, модернисту и фельетонщику? Держусь от него подальше. Надеюсь, и ты тоже? — Она переходит в контратаку. — Моя очередь спрашивать! Любишь О. Генри и Вудхауза?

— Со всею пылкостью, на которую способно сибирское литературное сердце.

— Само собой, — продолжает Оксана, — мы ценим и Синклера Льюиса и Олдингтона.

— Разумеется. Не всё же время нам улыбаться, листая сэра Пелема Гренвилла.

— Значит, — подытоживает она, — мы можем смело пожениться.

И дать этой повести счастливый конец, думаю я.

 

© Олег Чувакин, 2010-2011; 2015-2016

 

 

«Только раз». Исполняет камерное трио «Жестокий романс» (Алла Погорельская, Людмила Зотова, Олег Чувакин). Фрагмент записи, сделанной на областном радио в Тюмени (1993 г.).

 

Скачать бесплатно повесть «Бинокль «Минокс», бывший в употреблении» в форматах PDF и FB2 и посмотреть другие повести Олега Чувакина: ссылка.

 

Любите читать Олега Чувакина? Дайте ему денег!

371

Отзовись, читатель!

36 comments — "Бинокль «Минокс», бывший в употреблении"

Подписаться на
avatar
Гость

Сто процентов любви и немножко еще….

Гость

Добавим ещё. Любовь не кончается!

Гость

… сдается, я знаю концовку )))) но не будем торопиться, проверим ощущения в феврале)))

Гость

Проверим. :)

Гость

А я подожду полноценный текст… Неужели и в этот раз любовь будет печалью?

Гость

Не могу ответить. Ну какой же интерес будет читать, ежели я раскрою концовку? Чуток потерпите, каких-нибудь полмесяца…

Гость

!!!!!

Гость

Читайте, дорогая Ирина, читайте.

Гость

Щас, немного свой «чугунок» приведу в чувство…

Гость

Не спешите, повесть никуда не денется. Её можно скачать (PDF и FB2), там есть ссылки.

Гость

Очень хорошо!

Гость

Спасибо!

Гость

Читаю, про школу ненависти прекрасно, я первую школу ненависти прошёл в армии, когда учился в школе даже не дрался, не было принято решать проблемы кулаками, первый раз ударил человека в 18 лет

Гость

А я школ насмотрелся. Учился в трёх разных школах и в четырёх разных классах. И в армии был, как же без неё. Да ещё в Литве, в то время, когда она освобождалась от «оккупантов».

Гость

Я служил 82-84 года, попал в стройбат в город Плесецк, год там, затем во вновь сформированной части в Барнауле, вот там то и первый раз подрался, хотя и служил в период развитого социализма, на реальное состояние национального вопроса насмотрелся, хотя с другой стороны именно армия научила меня держать удар и, что все, что не делается, делается к худшему

Гость

Да, удар довольно редко приводит к лучшему. Хотя поначалу может казаться наоборот.

Гость

Мда, не зря в библиотечных кругах ходит шутка о том, что всеобщая грамотность была большой ошибкой. :)

Гость

Да, не зря. Собственно, никакой всеобщей грамотности в природе и не существует.

Гость

В природе существует всеобщее умение писать.

Гость

Было бы здорово, если б всеобщее умение писать отличалось прогрессом и привело к всеобщему грамотному умению писать.

Гость

Олег Чувакин ладно — писать, хотя бы — читать…

Гость

Боюсь, и это довольно сложное умение. К тому же письмо явно бежит впереди чтения. Если СССР был самой читающей страной мира, то Россия стала самой пишущей.

Гость

Спасибо. Ок. Опят стирая ошибка

Гость

В жизни, непредсказуемой и неоднозначной, с великим множеством «если» и таким же количеством «но», все будет как надо, даже если будет не так. Каждому по вере его. Нужно только попробовать. Попробовать выдержать неравный бой и оказаться сильнее духом. Понять, что любые испытания — мелочи жизни, когда они лишь часть вашего большого счастья. Попробовать понять, простить и отпустить. Или не понять и не простить, но все-таки отпустить. Совершить поступок. Расстаться, чтобы встретиться вновь. И знать, что любовь не имеет границ и срока давности не имеет. Если это любовь. Попробовать написать детектив или сказку. И бинокль «Минокс», бывший в употреблении, не забыть попробовать…

Гость

Бинокль этот, бывший в употреблении, — взгляд в прошлое, а заодно и в будущее…

Гость

Это уж какой стороной и в каком направлении посмотреть. Не перепутать бы. Хотя…..нужно попробовать оба варианта)))

Гость

Точно сказано — понижение умов. ..оно такое, что даже не верится, что это не тяжелый, плохой сон.. который скоро закончится.. Хочется иметь Happy And, верить , что ДОБРО восторжествует.. Может быть это спираль, которая вниз пошла.. И скоро выйдет на подьем ? Однако,может быть идея Спирали для этого случая — это Утопический Оптимизм.. Будем верить и трудиться ..

Гость

Закончится и правда скоро. Ядерной катастрофой.

Гость

:-( Чё так пессиместически?

Гость

Да, ум многих точно не идет по нарастающей.

Гость

Марина Ковальчук, проверочное слово «пессимизм».

Гость

Вчера ФБ «гонял» вирусы с моего аккаунта системой ESET и заблокировал его до полуночи, выловил и уничтожил целых два! И такое бывает при чистом Касперском. Это было для меня открытием. А я перечитала некоторые главы вашего «Минокса»… Я ведь не написала ничего о своих впечатлениях. Начнем с большой бочки меда… Олег, «сибирское литературное сердце», Вы растёте! Как мастер, как мудрый, зрелый человек. Читать Вас очень интересно! А ложка дегтя … Да Вы и сами все знаете, понимание этого в Вашем тексте, но…Где деготь, а где знак достоинства — это тот еще вопрос… Да, Вам никогда не иметь акунинских тиражей; Вас не будут цитировать в качестве выдающегося мыслителя, как Веллера; принимать в Европе, как Улицкую; поднимать как знамя в борьбе с тоталитаризмом, а потом скромно замалчивать, как Платонова; от души ненавидеть, как Прилепина…Для Вас это не новость. Ваши герои с грустью говорят: Казакова и Никонова скоро забудут… Можно считать, что это деготь…? Но есть еще путь в литературе — свой собственный, когда писатель может при желании иметь все это перечисленное, но свой путь ему дороже! Зато ему не будет ведомо это неприятное положение, как некоторым авторам, чья слава ныне идет на убыль: Ты есть, а тебя уже не надо… Зато о Вас всегда можно будет сказать словами Казакова: «Свечечка горит»! Сердце свое тепло дарит! А в России всегда найдутся ждущие этого света и тепла. Все будет! И все не напрасно! Вот как-то так….:)))

Гость

«Касперский» — это маркетинг, это сбор денег, этим не надо пользоваться. (Моё скромное мнение.) Если хотите, я расскажу вам (приватно), чем лучше пользоваться — и ни копейки не платить при этом. Вполне легально, без всякого пиратства.

Гость

«Можно считать, что это дёготь?» Какой же это дёготь, дорогая Ирина? Это ложка крепкого, стоградусного счастья! Она поддержит путника, идущего тем самым своим путём, о каком вы пишете. Облизал уже эту ложку, ам-ням. И залез обратно в бочку.

wpDiscuz