Михаил Высотский

Аффтар, пеши исчо!Так себе!Недурственно!Замечательно!Автор молодец! 5+! (Понравилось? Поставьте 5 звёздочек!)
Загрузка...

Река Тобол, фото, берег, осень, Россия

 

Десять лет назад я написал сколько-то глав одной повести. Потом повесть забросил. Теперь едва ли допишу её. Время литературы ушло. Однако иные фрагменты моего сочинения навевают мне ту самую русскую печаль, которая точит сердце прозаика или поэта до тех пор, пока он не выразит её в словах и не оставит слова на бумаге.

Главный герой той повести — музыкант. Гитарист. Тот, под чьими тонкими пальцами поют нейлоновые струны; тот, у кого в домашней библиотеке на полке стоит переплетённая копия старинной книги Валериана Русанова о гитаристе Михаиле Высотском. О том, кому посвятил стих юный Лермонтов, его нечаянный современник.

 

Звуки

 

Что за звуки! Неподвижен, внемлю

Сладким звукам я,

Забываю вечность, небо, землю,

Самого себя.

Всемогущий! что за звуки! жадно

Сердце ловит их,

Как в пустыне путник безотрадной

Каплю вод живых!

И в душе опять они рождают

Сны весёлых лет

И в одежду жизни одевают

Всё, чего уж нет.

Принимают образ эти звуки,

Образ, милый мне.

Мнится, слышу тихий плач разлуки,

И душа в огне.

И опять безумно упиваюсь

Ядом прежних дней,

И опять я в мыслях полагаюсь

На слова людей.

 

Не больше шестнадцати лет было поэту о ту пору.

Михаил Лермонтов. Портрет работы художника Заболотского

Михаил Лермонтов. Портрет работы П. Е. Заболотского. Фото взято из Википедии

С предисловием заканчиваю. Далее, коли есть интерес, читайте фрагмент повести. Знак <…> означает не выпущенное, а недописанное. Играя пьесу Высотского, гитарист Антон, студент музыкального училища и человек 1988 года, воображает жизнь Михаила Тимофеевича.

 

…Стремительную, сердце печалящую эту пьесу чуть не двести лет назад написал московский мещанин Михаил Тимофеевич Высотский, виртуоз и автор вариаций на народные темы. Вдохновил его на сочинение один шестнадцатилетний русский поэт, бывший в то время студентом московского университета.

Слушали в то время необыкновенную русскую гитару в Сущевской части Москвы, в восьмом доме по Селезнёвской улице.

Студенты, отпустив извозчиков, расселись на диване и на стульях, а двое запросто разлеглись на дощатом полу.

Пахло сосновым лесом — сырые сосновые дрова оттаивали у печи, — и тянуло морозной свежестью: её напустили со двора студенты.

В плохо натопленной зале, занятой толпою гостей под ропот домовладельца, начал наигрывать, пробовать гитару Высотский.

«Пробы» эти, когда гитарист словно бы подбирал мелодию и гармонический аккомпанемент на слух и сочинял тут же удивительные по разнообразию и фантазии вариации на подобранную или тут же придуманную тему, были уже тогда знамениты по Москве.

<…>

«Что за звуки, — зашептал Лермонтов, бросаясь к столу, сгоняя с пошатнувшегося стула приятеля, макая перо в чернильницу и сажая на лист кляксу, — неподвижен внемлю сладким звукам я… Забываю небо, вечность, самого себя… Всемогущий, что за звуки! — По щекам поэта катились огненные мурашки. — Жадно сердце ловит их — как в пустыне путник безотрадной каплю вод живых! И в душе опять они рождают сны веселых лет, и в одежду одевают всё, чего уж нет».

Приятели с изумлением поглядывали то на своего университетского товарища, то на Высотского: слева от них было вдохновение, и справа было оно же; одно звучало, другое шуршало пером по почтовой бумаге.

«Принимают образ эти звуки, образ, милый мне, — гнал перо по листу поэт. — Мнится, слышу тихий плач разлуки, и душа в огне».

Лермонтов остановился, окунул перо в чернильницу, покрутил его и стал смотреть, как с кончика капают на стол чернила. Высотский тем временем, окончив игру, блестящими, горящими от свечей глазами, смотрел в огонь, не решаясь играть и не решаясь не играть. Голова его и головы студентов, и громадная тень от кузова гитары и разъехавшегося по углу длинного грифа качались и искажались, дорастая до потолка. Михаил Лермонтов взял перо и дописал — с улыбкой, на едином дыхании: «И опять безумно упиваюсь ядом прежних дней, и опять я в мыслях полагаюсь на слова людей».

Замершие студенты на диване заерзали, заскрипели стульями, приходя в себя, а Лермонтов повернул стул к Михаилу Тимофеевичу и тихо сказал:

— Почему же вы замолчали? Не надо молчать, играйте, прошу вас…

 

* * *

 

Бросив ногу на деревянную подставку, Антон заиграл, заиграл сразу, и басы заныли протяжно, запели, зарыдали тягуче, загудели медными колоколами, и им тонко и нежно вторила четвертая струна «ре», прижимаемая на вибрато, и сочно отвечали перебираемые дисканты, сливаясь в тончайший узор звонкого, беглого тремоло. Пальцы гитариста, кроме мизинца, чуть отставленного в сторону, поочередно подгибались и выпрямлялись, непрерывно, на манер машины щипая первую струну, вели верхний голос тридцать вторыми нотами, вели его так, что казалось, будто кисть висела совершенно неподвижно, замерла, и только ритмично поднимался и опускался, шагая, поднимаясь и опускаясь по басам, большой палец.

Гитарист играл, и видел заснеженную Марьину рощу, стволы берез, видел побледневшего и рухнувшего в овраг Михаила Высотского, без шапки, укатившейся куда-то, в пальто с надорванным рукавом, погрузившего руки в сугробы, и видел цыгана Ивана Васильева — тот кричал что-то над оврагом, кричал до хрипоты, сверкал чёрными глазами, полушубок его был распахнут, рубаха расстегнута, снег таял на волосатой смуглой груди и толстой, бычьей шее, а Михаил Тимофеевич, лицом вверх, с запорошенными снегом бровями и глазами, с приоткрытым ртом, в который падал снег, каменел на склоне от стужи и смерти, и душа его, быть может, поднималась выше берез со странно красными, рдяными, точно горящими голыми ветвями, и шептала что-то радостное, светлое, но что уже никто не мог услышать: ни Васильев, ни Дюбюк, ни Аполлон Григорьев, ни Михаил Лермонтов.

Михаил Тимофеевич Высотский, русский гитарист, семиструнник, портрет, фото

Портрет Михаила Высотского. В книге Валериана Русанова видна подпись художника: О. Ренар. Фото взято из Википедии

И тот же самый снег, падавший на каштановые кудрявые волосы Высотского, тот же снег, что вился метелицей сто пятьдесят и двести лет назад и заваливал овраг, сыпал теперь за окном маленькой кухни, где сидел и играл Антон, гитарист века двадцатого, и сыпал, казалось, внутри кухни, вихрился вокруг деки и грифа, и плеч, и коленок, и заметал стол, и покрывал белой шапкой коротко стриженную голову, склонившуюся над гитарой. И что-то симфоническое, могучее, непобедимое бушевало, ярилось в музыке, что-то, никогда не кончающееся, презирающее смерть и делающее человека живым вечно, непокорным своей природе, бессмертным.

Лицо гитариста горело, румянилось, глаза блестели, а мажорная половина пьесы, сменившая печальный, тревожный минор, разливалась светоносной мощью: громко звенели, гудели, молитвенно ревели на крещендо басы, и очень высоко, на последних ладах, страстно вторили им звенящие певучие дисканты, бушуя и разливаясь негой, покоем и торжеством; Михаил Тимофеевич подымался, выкарабкивался из оврага, смущённый, говорил что-то, под радостные вскрики Ивана отряхивался, хлопал здоровенного Васильева по плечу, отчего тот притворно плюхался в сугроб и смеялся, а впереди, на пути его, был не трактир со щербатой деревянной буквой «ер» на хвосте, а открывались двери просторной залы с голубыми занавесями, гладким паркетом и большим камином, и запахом тепла и сладковатого дымка от берёзовых дров, — ожидали его внимательные, умные лица, наступал момент напряжённой тишины, щёлкали замки футляра, лиловел отрез бархата, укрывавший гитару, рождался тихий отзвук жильных струн с холода, а кто-то шептал кому-то, что приглашён сам Фердинанд Сор, испанский виртуоз, гитарист-композитор, вечер будет необыкновенным, и, кстати, удивительно, как же вы не знаете Михаила Высотского, первую нашу знаменитость, ведь и Ляхов, и Ветров, и Полежаев, и Григорьев — всё его ученики, и восхищенный Лермонтов, принижая музу собственную, брал у него уроки, да услыхав его, тотчас, непременно делаешься его учеником, да он же… это же… это! И говорящий терялся, точно захлебываясь словами, точно не находя каких-то особенных, достойных слов, чтобы выразить свою любовь, своё упоенье и счастье от присутствия в зале неприметного худого человека в коричневом сюртуке, в чёрном, завязанном простым узлом шёлковом галстуке, с придавленными шапкой каштановыми кудрями, с большими моргающими глазами, с глубокими поперечными складками возле губ, застенчиво забившегося в угол и глядящего на собственное смутное отраженье в откинутой крышке рояля.

Сор, смуглый, подтянутый испанец с надменным взором, поменявший родину на Париж, на шумный успех композитора, из Фернандо ставший Фердинандом, играл в тот вечер необычайно, играл вдохновенно, исполнял пьесы с жаром, бравируя виртуозными каденциями, разбегаясь бурными импровизациями, срывая рукоплескания и, кажется, вовсе не собираясь останавливаться. Исполнив несколько своих больших сонат, «Рондо» Моцарта, лютневые сочинения Баха и поразив публику беглыми каприсами Паганини, мельком глянув на сидящего в углу, спрятавшегося Высотского, он вдруг с шумом оставил стул и с гитарой пересел к роялю. К маэстро подошёл сам хозяин, Дюбюк, и учтиво заговорил по-французски. «Нет, — отвечал ему парижский испанец, — специально ничего не нужно. Я буду играть подряд. А livre ouvert». Открыв нотную книжку на пюпитре, он заиграл прямо с фортепьянных нот, безошибочно подлаживая, меняя под строй гитары тональность, скользя по грифу непринуждённо, с чарующей лёгкостью, играя чисто, с блеском, с дробными пассажами, поражая слушателей нарочитыми вычурными эффектами: точёными нотками мелизмов, искусственными флажолетами с приглушёнными басами и сложным тремоло квинтолями, исполняемыми не тремя, но четырьмя пальцами — с участием мизинца. Улыбающийся Дюбюк листал ему ноты и дрожал.

Александру Ивановичу было страшно, и уж не рад он был, что затеял этот вечер. Высотский не простит ему — а главное, себе, — сравнения с парижским прославленным артистом, и вновь пойдёт у него Марьина роща, трактир, цыгане Соколов и Васильев и черноокая красавица Катя, певшая «Сарафанчик-расстегайчик» и влюблённая в гитару Высотского, пойдут попойки, кутежи, станет он манкировать уроками, и без того упавшими в цене, и клясться, что в последний раз занимает деньги… Или примется ругать свой мягкий, слабый характер, а то угрожать (при гостях), что, ежели Дюбюк не даст взаймы, то он продаст свою бесценную краснощёковскую гитару… Задумавшийся Александр Иванович пропустил нотную страницу — и тут Сор ещё более поразил его и всех в этой зале: не отрываясь от инструмента, запросто продолжая игру левою рукою на легато, отчего слышался перестук пальцев и шевелилась, ёрзала у колена гитара, композитор изящным, артистическим движеньем сам перелистнул на пюпитре тетрадь.

Высотскому не сыграть нельзя: гости ждут, да и встреча нарочно затеяна. Только вот не доводилось Дюбюку раньше слушать Сора, это парижского виртуоза, автора собственной методы и школы, не подозревал Александр Иванович, что с небрежностью гения тот воспроизведёт заковыристые фортепьянные пьесы, трудные для самого Дюбюка, чисто читая их с новеньких нот и исполняя так, точно написаны они были для гитары, а не для фортепиано. Не знал он об этих удивительных способностях музыкального иностранца и забыл почему-то про оробелость, крутую застенчивость Высотского, часами, бывало, играющего мужикам или бедным мещанам, но замыкающегося при виде богатой публики, где племя артистов имело цену неверную…

Ещё не кончил Сор последней страницы, а Дюбюк уже отошёл от него и пристал к оробевшему гитаристу, зашептал: «Теперь ты, Высотский!.. Не то оплошаем! Укатит хвастливый парижанин обратно, зубоскалить примется в Европе: нет, мол, в России гитариста выше меня, лучше меня, и вовсе нет никаких гитаристов — так, названье пустое… У сынов снегов отмёрзли пальцы, души вымерзли! Ничего не стоит хвалёная русская гитара, и такие же это сказки, как про леших в лесах, русалок в речках или водяных на болотах! — Дюбюк дразнил музыканта, зная, что, когда характер того вспыхнет, зажжётся, то огненной игры не миновать. — Вижу, Высотский, знаменитый парижанин тебе не по зубам… Знаешь, я ведь согрешу… Я не друг тебе больше, ежели этот гордый испанец-француз тебя перещеголяет!»

Боялся Александр Иванович, что откажет ему Высотский, прошепчет с заминкой: «Не могу я теперь… Как-нибудь завтра… Или в понедельник, с лёгкого дня…»

«Какие, к чёрту, лёгкие дни?» — готовился возразить Александр Иванович, но Высотский, молчун по натуре, не ответил ему, а вышел из-за рояля и поспешно поклонился малочисленной публике. На первом ряду ожидал его игры Сор, щупая рыжие перчатки и прищуривая узко посаженные глаза, и с ним рядом уселся, почёсывая веко, Дюбюк: улыбка на его лице была неестественной, точно приклеенной, и на Высотского он старался не смотреть. Михаил Тимофеевич похлопал слезящимися глазами и вдруг, будто ото сна очнувшись, заиграл.

Играл он спокойно, словно и не играл, а думал о чём-то через гитару, и лицо его из простого, робкого, какого-то смешного, скучного, с виноватой миною, преобразилось: на гриф глядели строгие серые глаза, сжатые губы чуть вытянулись, как для прощального поцелуя, и иногда приоткрывались, глубже обозначились продольные морщины возле них; прямой высокий лоб, кажется, стал ещё выше. Пальцы без видимых усилий передвигались по широкому грифу, слишком широкому, неудобному и по размеру своему непригодному для виртуозной игры, как минуту назад полагал Сор, а правая кисть руки висела над розеткою ровно бы просто так, для какой-то обманной внешней видимости, пальцы едва шевелились, и манера игры была необычная, малоподвижная, какой Сор не видел ни в Испании, ни в Италии, ни во Франции; а между тем звук шёл неистовый, кипучий, и тесные, беглые арпеджии сливались в чудесный перезвон — какой скорее дают гусли, нежели гитара. Но вот стихли волны-обертоны, и незримо вступила певучая скрипка, перекликаясь с виолончелью. Поплыла нежная, плачущая мелодия, сопровождаемая редкими, пугливыми, тающими в воздухе аккордами и глухим шёпотом вздыхающих басов, как бы остерегающихся своим ходом нарушить прекрасную, чарующую мелодическую линию…

И тот гость, что спрашивал прежде о Высотском, доктор Заяицкий, и второй, что объяснял ему и не находил для объяснения слов, и Дюбюк, и опоздавший Джон Фильд, стоявший молчком у дверей, роняя влагу с лица, и все господа, кто был в зале, и лакей, хоть и не было дозволено, застывший в полутёмном уголке, где раньше сидел Высотский и где лежал футляр его инструмента, и лиловый отрез бархата, и скомканный платок, — все оборвали дыханье, боясь спугнуть и точно бы силясь увидеть то, что они слышали.

А виртуоз Сор выпрямился на стуле, пробормотал что-то картаво и побледнел, отчего его бритые, холеные щёки из желтоватых сделались голубыми, а лоб белым, и капли пота покатились по переносице, застревая, останавливаясь на губах, — и руки испанца затряслись, потому что увидел он победную, страшную улыбку Александра Ивановича, и это была улыбка из тех, что появляются сами по себе, их не остановить, не спрятать и не перебить… Над головою Сора от неведомого порыва потухли в люстре враз три свечи, и остроугольная тень протянулась от длиннополого сюртука Высотского.

Кручинилась семиструнная гитара, разливаясь гуслями, замирая шепчущей балалайкой, переговариваясь и вздыхая фортепьянными басами, разгуливаясь арфою, стеная скрипкой, замолкая на миг пронзительной ферматой и вдруг закипая бурным аллегро, бросаясь в пучину звучных аккордов с открытой, жалобно звенящей первой струной, — и казалось Дюбюку, Сору и Заяицкому, что пять изобретательных гитар колдуют здесь или тут играет целый оркестр, составленный из музыкальных искусников.

Вот Высотский остановился, коротко передохнул, не поднимая головы, и вновь загудела его гитара колокольными перекатами и зашумела Москвой-рекой, плача о прощании за околицей, о забывчивом милом друге и о разбитом сердце, что огнём горит и без друга не надобно, затосковала его гитара, рассказывая историю бедной пряхи и арестованного царского поручика, колодника бесшпажного, сидящего в заточенье горьком… Белело бескрайнее, темнеющее лесною полосой у окоёма зимнее поле, серели слепо покосившиеся кресты и ветхие голубцы в Марьиной роще, выл ветер в берёзах, запорашивая снежной пылью и заставляя отворачиваться и плакать, слёзы замерзали, — и стонала в тусклом небе русская мелодия, сотканная под нехитрые слова, текущая как бы сама собою.

Много лет спустя присутствовавший при этой игре доктор Заяицкий умирал с именем Высотского на устах: не было в его жизни выше события и впечатления. «Послушали бы вы Высотского или Мочалова, — говорил он, задыхаясь, — тогда б вы имели понятие об артистах, трогающих душу и сердце!»

Михаил Тимофеевич окончил свою игру уже глубокой ночью, положив гитару на колени. Сгорбившись на стуле, музыкант смотрел на влажный гриф, на поблескивавшие колки, на перламутровые меты, на матовые порожки, глядел на гнутые ножки стула, в которых прыгали огоньки свечей, и на длинные полы сюртука, свисающие чуть не до пола. Поленья в камине превратились в розовые угли, мягко шипели, а в ушах гитариста стоял горячий звон. Никто не решался аплодировать, будто и не Высотский только что играл, а какой-то другой, выдающийся, великий артист соединялся с гитарой. И когда громко треснул в одном подсвечнике огарок свечи, Дюбюк и его гости вздрогнули, повели головами и прокашлялись, а Фердинанд Сор, чувствуя на себе взгляды, выскочил к роялю и зачем-то вскинул длинные руки, взмахнул ими, как дирижёр. Дюбюк тогда скорыми шагами подошёл к парижанину, как секундант, собравшийся примирить дуэлянтов. Михаил Тимофеевич поднялся, держа за гриф гитару и не зная, что сказать, чего-то стыдясь и не осмеливаясь взглянуть на Дюбюка и Сора.

«Это… ошень лучше», — подойдя к Высотскому, медленно выговорил шершавые, шипящие русские слова Сор — и отвернулся от музыканта, взял свою шестиструнку, опирающуюся головкой грифа о рояльный трёхногий стул, оглядел её с каким-то недоумением, прочёл фамилию мастера под розеткой и с размаху — так, что ухнуло и свистнуло в воздухе, — ударил гитару об пол. Струны лопнули, обечайка отвалилась, верхняя дека разлетелась в щепы, с нижней, палисандровой, расколотой ровно пополам, брызнули осколки тёмного лака, и только крепкий гриф с обмякшими струнами уцелел, остался в руках парижского маэстро. На дубовом паркете Александра Ивановича Дюбюка осталась памятная ссадина.

Мешая французский язык с испанским, Фердинанд Сор сказал, что ему стыдно и он никогда не станет больше играть, ему невозможно после такого мастера брать в руки гитару, ни в Москве, ни в Париже он не смеет более выступать, — и до земли поклонился Высотскому, как мужики кланяются барину. Тот, уложив гитару, чуть не сбив потрясённого Фильда, бросился от Дюбюка вон: не выносил похвал, не понимал их, как не понимал по-французски…

 

© Олег Чувакин, 2006, 2016

100

Отзовись, читатель!

9 comments — "Михаил Высотский"

Подписаться на
avatar
Гость

О! Здорово))

Гость

Спасибо, Мария!

Гость

Просто бомба!

Гость

Спасибо, Виталий!

Гость

Я очень рад видеть среди своих читателей музыканта.

Гость

Сочувствую твоим переживаниям….

Гость

Что-то слов сегодня не нахожу… Да и что скажешь… Просто погрустим вместе… А так хорошо написано!

Гость

Олег, это обалденно написано. Я слышала каждую ноту, каждый шорох, каждый звук… Даже на страницу себе забрала. Вы не рассердитесь?

Гость

Спасибо, Мария. Забирайте, конечно. Может, найду ещё 1-2 читателей. Читатели нынче — такая редкость…

wpDiscuz