Один час лета в январе

Луг, лето, бабочка, трава, чудо посреди зимы, летнее чудо от Деда Мороза

 

 

Выступление писателя О. перед публикой Н-ска 1 января 2032 года

 

— Я начну с благодарности и ею же закончу.

(Писатель оглядывает небольшой зал столь внимательно, будто желает удостовериться, что в рядах нет ни единого свободного места.)

Верность в наше время, как и в любые времена, стоит дорого. Это качество идёт через всю историю разумного человечества. Это качество не обесценивается. Я благодарю всех, кто собрался здесь. Благодарю за любовь. За преданность. За верность не мне, но сказке. За пристрастие к литературе. За веру в чудо.

(Отойдя от микрофона, кланяется глубоко. Публика аплодирует.)

Я не чувствую себя ни старым, ни исписавшимся, хоть и создаю книги несколько десятилетий. Я не ощущаю себя лишним человеком, автором на обочине, как меня именуют насмешники критики.

Я прожил пятьдесят восемь лет, без малого пятьдесят девять. Однако мальчишка во мне не умер. Может быть, потому меня, как подростка, и объявляют белой вороной. Пусть так: я согласен быть белым в той стае, что признаёт себя чёрной!

(Люди в зале смеются вместе с писателем, одетым в свитер с высоким горлом и потёртые джинсы. Затем снова аплодируют.)

Слышите? Слышите эти дружные овации? Вокруг столько читателей, что едва ли я ощущаю те насмешки, ту неприязнь, которыми одаривает меня общество, примеряющее на себя похоронные чёрные одежды!

Упокоиться где-нибудь на дне литературы не даёте мне вы, дорогие читатели. Покуда этот зал и другие такие залы полны, я буду жить. Ведь критики, вооружённые той штукой, что они считают правдой, стремятся опорочить и убить вовсе не меня, а сказку с её чудесами.

Как только дело к зиме, новогодние мои истории шельмуются и в тысячный раз объявляются вздором. Толкая меня плечами, пихая боками, норовя проткнуть насквозь длинными, как шпаги, пальцами, критики подвергают суду мои рассказы. Дремучей архаикой, говорят, веет от них, аллергической пылью закрытых библиотек, тошнотворной алхимией мистики; главное же, тянут за ними бесконечный шлейф несбыточные мечты — горькие, как яд, ибо они есть неправда, нарочитый обман, опасные, как разочарование, ибо дети, надрывая сердца родителей, плачут, узнав, что ничего этакого на самом деле не происходило. Ложью бумажной психике детской наносится урон тяжкий! До неба поднимается грай чёрных ворон! Ругаются не одни критики, но и родители детишек, и психологи, детские и не детские, и бояре думские который год поговаривают о запрете сказок, небылиц и всего фантастического — от доброго до страшного, без разбору, ибо все сочинения по определению враньё и, следовательно, мошенничество; по меньшей мере введение потребителя в заблуждение. Не лучше ли потреблять новости правдивые?

(Смех в зале. Писатель поднимает руку. Зал послушно умолкает.)

Объявлять чудо обманом никак нельзя. Сама такая попытка и есть наихудший обман!

(По рядам прокатывается гул восторга.)

Чудо — не ложь. Скажу больше: оно не выдумка. Чудо встречалось в жизни многих. Да-да, вот вы, устроившиеся в креслах, внимающие речам крамольным, вы все! Каждый здесь непременно знает что-то о чуде, только боится признаться. Беда! Люди стали бояться чуда, бежать чуда! Боязнь эта есть коллективная зараза, и о ней как раз могли бы поведать психологи, но они молчаливы там, где речь заходит о недугах общества, ибо сами больны так же, как болен любой член того общества. Недуг социальный прост до обидного: пока твой сосед боится признаться в наблюдении чуда, боится неверия и насмешки, боишься и ты. И так-то вот мы глядим друг на дружку, все как один молчим и боимся — и гоним от себя чудо, шикаем на него, подавляем, считая его психическим отклонением, ненормальностью, выставляем его за порог, пусть катится куда подальше, дурачка себе ищет. О, прогнать чудо — в том мы едины, дружны! Не это ли сплачивает наше общество? И психолог, мыслящий в терминах социализации, готов проставить на лбу каждого подопечного штамп: «К действительности годен!» Но не рыдаем ли мы, спрятавшись за стены своих квартирок и испытывая настоящее одиночество?

Между тем любой из нас — из вас! — покопавшись в памяти, отыщет историю, весьма похожую на новогоднее чудо. А то и всамделишное чудо!

Именно такую историю я и расскажу. Нынче первое января, грянул Новый год, самое время для чудесных историй. Но прежде я уточню кое-что, уж простите мою болтливость. Я знаю один секрет. Ваш секрет! Тс-с! Никому не открою, честное писательское слово; слово человека, не солгавшего ни единожды. Секрет немудрёный. Вы позвали бы не меня, а кого-нибудь другого, не желай вы услышать рассказ, где стучит сердце чуда. Рассказ, разумеется, не художественный. Правдивый. Немножко веры — и вот перед вами правда. Чистая, прозрачная, как капля утренней росы, до которой дотянулся первый лучик солнца. Жажда чуда привела вас сюда, дорогие мои! Уж я-то, человек прошлого века, понимаю, как изголодалась публика тридцать второго года, посещающая стоматологов-роботов, вживляющая электронных учителей в головы, планирующая одарённость детей генетически и за деньги, по простым чудесам, не требующим технологий, техники, специалистов и расходов. Я допускаю, что общество, каждый участник которого закрылся в себе как в раковине, с тою же силою соскучился по чудесам, с какою тоскует по доброте, по искренности, по бесхитростности, по доверию — словом, по тому, что стремительно вымирает и объявлено чёрными нашими воронами архаикой или пережитком прошлого, каковой власти предержащие намереваются запретить и взрослым, и детям. Надеюсь не дожить до такого запрета.

(Продолжительные аплодисменты.)

Отчего я сторонюсь союзов чёрных ворон… пардон, союзов писателей? Причин тому две. Одну вы знаете, ибо я не раз на эту тему писал и ворчал. Есть писатели по призванию, а есть по платному членскому билету, похожему на пропуск или пронумерованное удостоверение секретного агента. Одни с другими компанию не водят — это, знаете ли, как либералы сторонятся консерваторов-охранителей. Есть и вторая причина, куда более основательная, нежели размышления об окололитературных потёмкинских деревнях, таких же, собственно, какие построены у нас в науке, искусстве, журналистике, промышленности, да повсюду. Эта причина — чудо. Кто видел, а особенно кто испытал чудо, тот бежит всего ненастоящего, наносного, притворного, сторонится «около» и «квази», друзья мои. И никогда такого человека не обидят, не оскорбят обвинения критиков в склонности к романтике и увлечении сказкой. Никогда!

(Бурные аплодисменты.)

Будучи противником союзов писателей, домов писателей, заседаний писателей, я стал писателем именно благодаря союзу писателей и дому писателей.

(Гул недоумения.)

Парадокс? Нет! Я вижу здесь чудесное проявление закона единства и борьбы противоположностей. Нет худа без добра!

Так слушайте же, милые дамы и господа! Случилось это… виноват, по заветам Флобера прозаику следует подбирать точное слово… случилось чудо довольно давно. В начале века. Вот точная дата: первое января две тысячи второго года. Я, в ту пору молодой человек двадцати восьми лет, считался начинающим прозаиком. Напомню кое-что из истории литературы. Писатели тогда считались молодыми до тридцати пяти годков включительно, а позднее, после двух сдвигов государством пенсионного возраста, молодость творцов постановлениями многочисленных союзов писателей была продлена до сорока пяти. В местном доме писателей меня умеренно хвалили, называя подающим надежды рассказчиком, но в писательский союз не принимали, замечая с мудрым видом, что надо бы с формальным актом обождать, и посылали за водкой и закуской, позабыв дать денег. Я пробовал силы то в реализме, то в фантастике, был полон литературного оптимизма, грезил о больших деньгах и мировой славе. Оглядываясь назад, я могу сказать: не вышло ни того, ни другого, точнее, от одного и другого набралось по чуть-чуть. Впрочем, не в деньгах счастье. Догадываюсь, что вы, здесь присутствующие, в этом со мною солидарны.

(Выкрики «Браво!» и за ними аплодисменты, переходящие в овацию.)

Чудо подарил мне, несомненно, Дед Мороз. Кто ещё способен привести к чуду первого января? Это его день, Деда Мороза.

Перед Новым годом, в последних числах декабря, я присутствовал на собрании членов областной писорганизации в доме писателей по Н-ской улице, коротко писдоме, почти как полноправный участник. Не хватало малости: членского билета и той особенной гордости, что раздувает твою грудь, когда у тебя с некоторым подозрением спрашивают: «Писатель? И что, член союза писателей?», и ты, как выразился бы Чехов, с полным римским правом отвечаешь: «Да, я член». Ответ того же двойного назначения, что и сокращение «писдом», и я кланяюсь Деду Морозу за то, что не довелось мне подобным образом отвечать. Продолжаю! Я прибыл в писдом, и его обитатели шумно меня приветствовали, глядя, как я выставляю на стол бутылки с водкой и банки с селёдкой. Писатели, многие из которых давно ничего не писали, а иные не писали и никогда, с хрустом свинтили водочные крышки, в стаканчиках забулькало, глаза собравшихся заблестели, как бока стеклянных шаров на новогодней ёлке, а лица прояснились, будто лики святых на реставрированной иконе. Выпив по стаканчику, члены, самый молодой из которых был вдвое старше меня, загалдели, как школьники на перемене, и поручили мне вести протокол итогового годового заседания — с тем, чтобы потом, дома, я набрал его на компьютере, распечатал на принтере и сохранил на дискету. Многие из вас помнят, что в те годы ещё выпускали и продавали бумагу, книги печатали в типографиях на бумаге, файлы сохраняли и переносили на гибких дисках, а Интернет был медленным и отнюдь не повсеместным. И вот я сидел и записывал споры, которые вели подвыпившие работники пера, а меж тем подумывал, не ждёт ли меня новогодний подарок. Когда половина бутылок опустела, к доверчивому уху моему склонились уста секретаря правления и пообещали «подойти к данному вопросу вплотную в ближайшее время». Таким образом, мечта о писательском статусе, о членском билете, о красных корочках с печатью, каковой я мог бы засвидетельствовать перед посторонними уровень признанного мастерства и принадлежность к тесному кругу тех, кто оседлал и пришпорил коня Пегаса, вышла на финишную прямую, или, как надо бы сказать беллетристу, добралась до кульминации и устремилась к развязке. По этому поводу мне даже взгрустнулось. Несколько лет я исправно посещал дом писателей на Н-ской, как прилежный подмастерье, читал там свои ученические рассказы, пытаясь уловить сердечный отклик тех, кто сочинял книжки ещё до моего рождения. «Хм…» — «Тут бы надо…» — «Оно вроде бы и ничего, как считаешь, Алексеич?» — «Давайте-ка лучше по маленькой, по холодненькой!» Всякий раз, входя в сей дом, украшенный по стенам выгоревшими чёрно-белыми фотопортретами тех, кто и состарился, казалось, за знакомым мне столом, я позванивал бутылками, отчего взоры местных корифеев жадно притягивались ко мне, и я чувствовал себя на миг светочем русской литературы. Желая заполучить звание писателя, я со страстью упрямого игрока, ставящего всегда на один номер, опустошал, выворачивал в гастрономах собственные карманы, наливал и нарезал, наполняя храм литературы духом колбасы, маринованных огурчиков и спиртуозными парами, а дома перебивался на картошке с макаронами и мучался от приступов гастрита, гадая, что свершится скорее: моё торжественное вступление в писсоюз или преждевременная смерть от нагрянувшей язвы. И вот теперь, после заветных слов секретаря организации, усохшего человечка с лиловыми губами, который одним глазом смотрел в бутылку, а другим в могилу, на меня вдруг нахлынула грусть, этакая марочная грусть. Я почувствовал себя выпускником школы, тем, для кого директор напоследок завёл грампластинку с песенкой: «Учат в школе». Ту самую, немилосердно трещащую под иглой электрофона, которую он же крутил и тогда, когда ты пошёл в первый класс. Помните эту песенку? Там поётся про «книжки добрые любить» и «воспитанными быть».

(Два-три стариковских голоса в зале негромко напевают. Певцов награждают щедрыми аплодисментами.)

Впрочем, сравнение не бог весть какое удачное; пропойца директор встречается, по счастью, куда реже, нежели алкоголик писатель. Что до последних, то им, по моему глубокому убеждению, следовало бы наречь свои союзы клубами «Зелёный змий». Вход в такой клуб имел бы всегда одну цену: бутылку чего покрепче, а доказательством писательского таланта служил бы не только красный билет, но и красный нос.

Единственным трезвым человеком, покинувшим в тот вечер писательский дом, был, как вы понимаете, я.

То огуречно-водочное заседание имело продолжение.

Первого января, в Новый год, часов этак в одиннадцать, когда город потихоньку оживал от тяжёлой спячки, в комнате моей заверещал телефон. Я глядел в окошко, точнее, на окошко, поскольку его непрозрачно зарисовали ледяные узоры, и подумывал отдать день новому рассказу, крутившемуся в голове, но судьба распорядилась иначе.

— Езжай в дом, — без предисловий приказал голос писателя-секретаря. — Эту… дискету не забудь.

Надо заметить, секретарь правления писорганизации жил через дорогу от пансионатика, где я снимал комнату с телефоном. Дом же писателей находился (он и сейчас там находится) на противоположном конце города. Добираться туда приходилось с пересадкой, на двух автобусах. Или на одном автобусе и пешком.

Я снова посмотрел на окно. За стёклами было минус сорок три градуса. Холод нагрянул резко, опустился на наши края в новогоднюю ночь.

Я попробовал напроситься с дискетой к главному писателю домой, но тот тоном старшего прапорщика меня осадил:

— Меня согревать не надо. Их согрей.

И трубку повесил.

Короткие гудки в трубке мы слушать не любим. За короткими гудками часто следует нечто неприятное. Точнее, более или менее неприятное. Я выбрал, как мне показалось, менее.

Собираясь в путь-дорогу, я натянул пару хлопчатобумажных носков — шерстяных у меня не имелось. Достал из шкафа перчатки «на рыбьем меху» — шу́бенок не имелось тоже. Обмотал шею метровым шарфом, прикрыв и подбородок. Опустил у шапки уши, а шапку натянул поглубже. Надел свитер, застегнул на впалом животе старую дублёнку и сунул ноги в зимние сапожки, подумав, что в такую-то погодку лучше бы кисы или унты носить.

Едва ли я ошибусь, предположив, что все вы, дорогие читатели, жители местные. И вам хорошо известно, что в минус сорок три по улицам города курсируют далеко не все автобусы и маршрутки. Не каждая железяка на колёсах оживёт в этакую холодину, а водители на коммерческих рейсах не спешат выйти на работу и за длинным рублём не тянутся. Вдобавок к лютому морозу домоседству способствуют первое января, похмелье, выходной день, семейный праздник Новый год и так далее.

На остановке я притопывал-прихлопывал поначалу в единственном числе. Пускал сизый пар и любовался чистой дорогой, пустыми тротуарами и заиндевелыми клёнами, похожими на скульптуры конца света. Автобуса дожидался что-то около часа. Знай я наперёд, сколько придётся мёрзнуть на остановках, я бы, пожалуй, в писдом ехать отказался наотрез. За это время мои пальцы в перчатках и ступни в сапожках онемели, шарф, выглядывавший из-под воротника, оброс инеем, а из всего лица я чувствовал лишь глаза. Я и образовавшийся позднее подле меня коллега по несчастью, которого сатана тоже погнал куда-то сквозь мороз и ветер, укрывшись за стальной стенкой остановки, исполняли нечто вроде парного танца скелетов.

Ждать второго автобуса я не рискнул: выйдя на пересадочной остановке, пустился к писательскому дому то бегом, то спортивным шагом, то шагом обыкновенным, на ходу растирая шарфом нос и щёки и проклиная всех на свете прозаиков и поэтов и прочих работников культуры, склонных к дедовщине почище армейских старослужащих.

Когда я влетел, ног не чуя, в прихожую писдома, я мысленно определил своё новое чувство, распространявшееся отныне на любого, кто переступал порог сего заведения, а особенно на тех, кто был тут как бы прописан. На тех, кто в настоящий момент возлежал на продавленных пыльных диванах, жалуясь на новогоднюю головную боль, кто жадно допивал и доедал, доскребал малые остатки за столом, не гнушаясь объедков, кто пробовал сфокусировать один красный глаз, прикрывая ладонью другой, на экране телевизора, где блистали — вернее сказать, блестели, — звёзды однообразной нашей эстрады, сильно тяготеющие к монополизму.

О грядущем прибытии гонца товарищ секретарь заблаговременно телефонировал своим собратьям. При моём появлении обитатели писдома, вероятно, провёдшие здесь ночь, сосредоточились в районе неприбранного стола и, будто персонажи фильма о живых мертвецах, протянули ко мне костлявые руки.

Чувство моё к этим серым фигурам было столь же холодно, как и моё тело. Упомянутое чувство на пятьдесят процентов состояло из ненависти, на следующие пятьдесят — из презрения. Молодой, я не вполне понимал ещё красоты стопроцентного презрения.

Я отдал одному из них дискету с протоколом собрания, но писатель едва ли осознал, какой предмет принял, и опустил дискету в банку с остатками квашеной капусты. Смотрел он не на дискету. Поллитровку водки собравшиеся вырвали у меня с хриплым рычанием, а полутруп, прежде стонавший на диване, с тоскою охнул: «Ну почему ты принёс одну? Ну почему тебя учить всегда надо?» Другой же, с треском скрутив крышку с шеи запотевшей бутылки, немедленно сунул горлышко в рот, сделал, выпучив глаза, несколько больших глотков и выдохнул: «Ледяная, братцы!» Поллитру у него отобрали. Со злорадством я заметил, что тому, кто слез с дивана, достались последние жалкие капли.

И это их-то я считал до сих пор геронтократами! Геронтократы? О нет! Живые мертвецы. Зомби со смердящим дыханием. Ходячие оболочки. Мне открылось это как-то вдруг, в единый миг, разом. Разум будто очистился, я встряхнулся и подумал, даже прошептал вслух: «Что я здесь делаю? Бежать, со всех ног бежать!»

Меня хватали за карманы, за руки, за полы дублёнки; тот старикан, что присосался первым к поллитре, будучи пошустрее других, изловчился сцапать ухо моей шапки. Однако я благополучно вывернулся и рванул на свободу — туда, где градус почти как на Марсе ночью.

Рассказ принято строить, избегая промежуточных действий и повторов. Поэтому, дорогие мои слушатели, я опущу своё возвращение домой. Скажу только, что вернулся к себе комнатку тогда, когда в воздухе начало сереть, смеркаться.

В коридоре пансионата я, ощущавший себя предметом неодушевлённым вроде свежемороженой рыбы, чья форма может измениться лишь в кастрюле, столкнулся с соседом Степаном.

— Гады, — сказал Степан.

Я согласился с ним, пошевелив губами будто парой камней. Выяснилось, правда, что говорил он не о писателях.

— Слушай, ты не понял! Я не о правительстве, я о местных… Два часа уже батареи холодные. И никому не дозвонишься. И никого не найдёшь: первое же января! Весь дом холодный. Вода вот замёрзнет в батареях — и трубы полопаются. Систему к чертям разорвёт.

«Холодный дом», — вспомнил я название толстой книги Диккенса. И тут меня, как пишут в дамских романах, пронзила нелепая, зато очень злая и страшная мысль: обитатели писдома решили меня заморозить!

— Слушай, да ты на человека не похож, — сказал Степан. — Щёки отморозил. Обе. И нос. Сдурел — в такой мороз шататься? К бабе, что ли, таскался? Ты снегом потри… Шерстью потри! — принялся он давать советы, но я бросился к двери своей комнатки, и с пятой или седьмой попытки, держа ключ не пальцами, а обнимая ладонями, провернул его в замочной скважине.

Комнатный градусник показывал плюс пять градусов: температуру холодильника.

(По залу прокатывается общий возглас: «О-о-х-х!..»)

«Шерстью потри!» — донёсся из-за двери голос Степана.

В ту минуту мне открылось проклятие эволюции: утрату предками хомо сапиенс шерсти.

— Дедушка Мороз, — взмолился я, сползая на пол, — только ты меня спасёшь! Помоги! Обещаю каждый год, всю жизнь писать новогодние рассказы!

Я произносил, посылал эту молитву, веря совершенно в каждое её слово; веря столь же твёрдо, как верил в собственное существование. Я опустился на бесчувственные, как ледышки, коленки, и, загребая руками в перчатках и стуча сапогами, пополз по-пластунски к наряженной пластмассовой ёлочке в углу. Добравшись до ёлки, я обнял нижний ярус искусственных веток и прошептал, пуская облачка пара:

— Дед Мороз, дай мне лето! Один час лета, пожалуйста!

(Зал замирает. Не слышно даже дыхания.)

Упал ли я в темноту? Полетел ли куда-то? Не знаю. Фрагмент воспоминаний, коротенький промежуток времени напрочь стёрся из памяти. Скорее всего, он туда и не укладывался. Какая память во вневременье, в пространстве, где себя не чуешь? Очнулся я от жары. В уши мои ворвалось пение птиц, а в ноздри ударил сладковатый и суховатый дух травы. Как был, в дублёнке и шапке, я вскочил. Увидел бы меня кто в тридцатиградусную жару в ушанке — засмеял бы; да только ни человечка не было в том пейзаже, будто на картинах Левитана. Глазам моим, которые от яркого солнца заморгали, заслезились, предстало кругом раздолье: луг, окаймлённый с юга далёкой грядой холмов, окутанный маревом, на севере упирался в бор, отороченный по опушке рядком стройных осин и темноствольных черёмух, которые любят селиться там, где побольше дождика и солнышка перепадает, а перед ветром не робеют, рассекая его кривыми своими сучьями. Когда струйки пота хлынули из-под шапки, заливая глаза, а другие струйки побежали по бёдрам под штанами, я спохватился, закрыл рот, стянул перчатки и принялся разоблачаться.

Чудо! Вынырнуть на краю летнего луга, среди розового клевера, глянцевых жёлтых лютиков, среди прожаренных солнцем былинок; выскочить из января под раскалённую лампу июля, оглохнуть от стрекота кузнечиков, ослепнуть от солнечного света. Ощутить горячий медовый ветерок, ленивое колыхание жаркого воздуха. Почувствовать и увидеть, как ладони касаются глазчатые крылышки голубянки икара. Услышать, как на опушке близкого лесочка заливается, отщёлкивая такты, творя вокализы под аккомпанемент осиновых листьев-монет и шелест черёмух, камерный хор соловьёв. Сбросить свитер, расстегнуть пуговицы на рубашке, выбраться из штанов — и растянуться на них и на расстеленной рубашке. Зудят над тобою комары, но ты встречаешь их с радостным смехом, как старых приятелей, как верную примету лета.

Ты не ведаешь, где оказался, каким способом переместился; зато иное понимаешь ясно: свершилось чудо. Не разгадка тайны нужна тебе, а знание свершения; знание самой возможности. Дед Мороз существует, и лето, грянувшее посреди зимы, лето, которого ты просил, касаясь ёлки замёрзшими, бесчувственными пальцами, есть громадное доказательство, которое принимает каждой клеточкой твоё тело. И когда ты вернёшься, тебе не нужно будет никому доказывать своё пребывание посреди чуда. Ведь любой, кто попросит того же, его непременно получит.

Восторг, чистый восторг!

(Пауза. Бурные аплодисменты. Следуя дружному порыву первых рядов, встаёт весь зал.)

Остаётся одно: сесть за стол и записать. Ты обещал, так берись, делай, не отлынивай и не откладывай! Расскажи людям. Рассказывай почаще! Пусть они не поверят раз и другой, потом засомневаются — не в твоём рассказе, а в собственном неверии, и навострят ушки, и послушают снова или перечитают, и тогда чудо коснётся их бабочкиным крылышком.

Я сидел и писал, друзья мои, за столом, чугунная батарея в комнате снова грела, пускала тепло, а иногда отвлекался и думал о писдоме, членском билете, о секретаре, о протоколах и серых писательских руках, норовящих ухватить тебя, как напроказившего школьника, и от воспоминаний этих знобкая дрожь прокатывалась по согревшемуся давно телу. Неужели я два, почти три года ходил туда, где сказочнику появляться не след; туда, куда приближаться нельзя и на выстрел?

Зачем мне членский билет, когда у меня есть билет в сказку? Билет в чудо?

(«Браво! Брависсимо!.. Желаю!» — кричит седой человек, аплодирующий стоя у своего кресла в первом ряду — и исчезает.)

К ночи я завершил первый рассказ из будущего цикла «Книжная полка Деда Мороза». Этот большой цикл, как вам хорошо известно, я продолжаю по сей день. За минувшие годы сменилось поколение моих читателей. Я вижу в зале много молодых лиц. И это значит, что жажда чуда не умерла. Не откатилась в прошлое вместе с бумажными книгами и дискетами. Стремление к чуду живо. Чудо реально, правдиво, его может коснуться любой — стоит лишь поверить и пожелать.

(Пустеет разом пять-шесть кресел на первых рядах. Слушателей выдёргивают, как созревшую морковку из грядки.)

На другой день я побывал в гостях у отца с матерью — и они поразились внешней перемене, произошедшей со мною. Родители решили, что я побывал в новомодном солярии.

— Нет, мама, нет, папа, — ответил я, — не в солярии. Я побывал в июле. Я видел летнее солнце и небо, я слушал поющих соловьёв и видел бабочек. Я лежал на лугу и подставлял животик и спинку жаркому солнышку. Вот откуда на моей коже свежий летний загар.

(Пока писатель рассказывал это, в зале опустело десятка три кресел. Люди вздрагивают, когда их соседи исчезают.)

— Да ты сказочник! — воскликнула мать.

Родители, конечно, не поверили мне. Я и не думал, что обращу их в чудесную веру парой-тройкой правдивых фраз. Мы так устроены: правда поначалу представляется нам ложью, а простое объяснение мы отвергаем, предпочитая ему сложное. Ну откуда у меня деньги на солярий? Посещение салонов красоты и загар в солярии — удовольствие для богатеньких! Теперь-то мать с отцом, конечно, с лёгкостью путешествуют в Новый год по летним краям, согревают старые косточки. Чудо продлило им жизнь!

(Там и сям в зале беззвучно пропадает публика. Нет уже половины, а оставшаяся половина быстро редеет. На своих местах сидят те, кому для перемещения требуется больше душевных усилий, больше веры.)

Я написал несколько сотен рассказов — и сюжеты многих сводились к новогоднему чуду. Правду о новогодних путешествиях я перемешивал с вымыслом: истина в орнаменте выдумки выглядит такою же привлекательной и законченной, как картина в раме.

По мешкам писем, которыми читатели заваливают меня под Новый год, я вижу, что отнюдь не надоел, нимало не наскучил публике за тридцать лет литературной карьеры. Да-да, у меня сегодня юбилей. Ровно три десятка лет тому назад, в тот далёкий новогодний день, когда я впервые познал чудо, я сотворил первый рассказ, открывающий правду о Новом годе. Дед Мороз существует — и да коснётся чудо каждого из вас, дорогие друзья!

(Писателю по-прежнему аплодируют, однако аплодисменты всё жиже. В зале остаётся не больше четверти слушателей.)

Под конец я хотел бы вспомнить о тех людях, что подтолкнули меня, а за мною и всех вас, к дороге в чудо.

Старые обладатели членских билетов давным-давно умерли. Никто нынче и не скажет, какие книги они написали. Никто не читает их сочинений, а саму эпоху начала столетия литературоведы не без оснований нарекли мёртвым веком.

Спустя тридцать лет я хотел бы публично поблагодарить тех, кто посмеивался надо мною, молодым, тех, кто полагал, будто учит молодого премудростям жизни.

(Едва ли одна десятая от прежнего числа слушателей присутствует в зале.)

Они и вправду научили, но вовсе не тому, на чём стояли сами!

Обитатели писдома, того не желая, обратили меня в абсолютного трезвенника. Столь глубоко не заглядывая, они внушили мне отвращение к фальши и приспособленчеству. Нимало о том не помышляя, они оттолкнули меня от циничного взрослого мира, уберегли во мне наивного упрямого мальчишку и привили ему любовь к чистой сказке.

Я благодарен тем, кто волею судьбы предостерёг меня от чужой дороги и вытолкнул на мою.

С тех пор я крепко усвоил, почему надо любить врагов!..

(Писатель умолкает. Умолкает и задумывается на мгновение о знаках препинания. Когда он запишет этот рассказ, он поставит в конце прямой восклицательный знак и пару кругленьких нежных точечек. Решив это, он вскидывает лицо. Чего-то не хватает. Ах да!..

Аплодисментов нет. Очень тихо. Исчезают последние слушатели: они словно спохватываются, с удивлением, а там и с восторгом оглядывают опустевший зал, бормочут что-то в ладошки — и пропадают. Писатель остаётся в одиночестве. Оглядывая со сцены спинки пустых кресел, он счастливо улыбается.

— Ни один не усомнился. Идеальный результат, — шепчет он и тоже исчезает.

О, все они вернутся! Им нужно только немного тепла. Чуток тепла в холодный зимний день. Малость лета. Какой-нибудь час. Всего час.

Один. Час. Лета. В январе.)

 

© Олег Чувакин, 28 ноября — 18 декабря 2018

 

Бабочка, голубянка икар, polyommatus icarus, на лугу, лето

Услуги опытного редактора, а заодно и корректора через Интернет. Бородатый прозаик выправит, перепишет, сочинит за тебя рассказ, сказку, роман. Купи себе редактора!
Прочти читательские отзывы и купи собрание сочинений Олега Чувакина! В красивых обложках.

Подписывайтесь на «Счастье слова» по почте!

Email Format
💝

2
Отзовись, читатель!

avatar
  Подписка  
Подписаться на
Алина
Гость
Алина

«электронные учителя в головах» и «планируемая одарённость детей» — не дай Бог до такого дожить!