Прикосновение

Римма, девочка, неповторимая, Сатурн, кольца, окно, Вселенная, прикосновение, рассказ

Знаете ли вы о неповторимом? О том, что в жизни не повторяется, не происходит дважды, не вытягивается в линию из пунктира? О том, что повторять и не надо, нельзя?

Picture of Олег Чувакин
Олег Чувакин
Человек. Автор. Редактор. Пишет себе и людям

Я расскажу вам.

Я родился двадцать седьмого февраля семьдесят пятого года двадцатого века. Мой первый крик раздался у разбухшей двери, ведущей в весну.

С пяти лет я читал. С восьми придумывал истории. Записывал сюжеты в разлинованные тетрадки ценою в две копейки. Шариковой ручкой я намозолил шишку на среднем пальце. Спустя годы и десятилетия, когда я вооружился электронной пишущей машинкой, а там и пересел за клавиатуру компьютера, шишка не разгладилась.

Лучшие рассказы и повести я писал или начинал писать, задумывал в феврале и весной.

У весеннего моего вдохновения есть источник, а у источника есть имя.

О рассказе «Прикосновение», не ведая ни контуров его сюжета, ни композиционного устроения, ни названия, я думал с тринадцати лет, точнее, с без одного дня тринадцати лет. Я отчётливо помню все детали, краски, запахи, погоду, слова и чувства, датированные двадцать шестым февраля одна тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года.

У моего юного дня рождения был особый канун.

О предваряющем дне я и расскажу.

То был день отчаяния, день умирания надежд. Я читал свой конкурсный рассказ последним; так выпало по жребию. Дочитав до середины, я уже чуял близость литературной гибели. Швах, крах, проигрыш, хуже не напишешь. Последнее место для последнего чтеца. Холодные пальцы мои тряслись, как у старика, страницы тетради казались фанерными.

Дочитывая рассказ, я шпарил, сметая знаки препинания, спешкою этой презирая собственное слово, — хотел с мукой поскорее покончить. Победит, я в том не сомневался, Сева Рыбалкин. Выиграет с чемпионским отрывом от остальных. Нет, я не завидовал — не умел. К тому же Всеволод среди участников лито самый старший. Я сам вывел ему пятёрку (и добавил к ней плюс) на анонимном оценочном листе с авторскими именами и фамилиями. Рассказ Рыбалкина «Робот-бракодел» хоть сейчас в молодогвардейский сборник фантастики ставь, в раздел «Голоса молодых». Мэтры наверняка оценят, идея и сюжет что надо, да и изложение не подкачало.

Приняв у всех листы с накопившимися оценками, Степан Ильич Жалейников, руководитель объединения юных литераторов, высчитал, попыхтев в кресле, средний балл у каждого. Одному или двоим лучшим, если наверх с равными баллами вырвутся двое, он в качестве награды обещал встречу с ответсеком областного молодёжного «Комсомольца». Обещание Жалейникова практически равнялось публикации в газете, это все знали. Вот почему конкурс юных рассказчиков, устроенный в гостиной Дома писателей 26 февраля 1988 года, был для меня так важен.

Обветшалый писательский дом, чей первый этаж был оштукатуренным каменным, а второй бревенчатым, старел вместе с веком. При царе дом принадлежал купцу Якову Сунозорову, известному любовью к музам. Кой-какие местные литературные корифеи, избалованные в столице стотысячными тиражами и отмеченные премиями, непочтительно называли состарившийся дом развалюхой. Дома на улице Красных Командиров теперь уж нет; площадь его занимает бетонный куб, снаружи облепленный красочными рекламными щитами, внутри разгороженный на бутики с манекенами. При Сунозорове улица назвалась Купеческой; родное имя ей вернули в начале девяностых годов. Историческая преемственность: бытие протянулось от купеческого к купеческому.

Полукаменный дом на Красных Командиров я помню так ясно, словно видел его вчера. Помню высокие ворота с аркой, широкое крыльцо с прогнившей и проломленной ступенькой, тяжёлую старинную дверь с нелепо мелкой советской ручкой, как будто позаимствованной у уличного сортира, помню крашенную в коричневый цвет лестницу, ведущую на второй этаж, к парадному входу в гостиную (и слышу скрип ступеней и скрип подошв), помню широкий коридор и белые двери дальних комнат — не знаю, что в них было. Внизу помню окно у лестницы и анфиладу из трёх комнат, насквозь, с оставленной узкой тропою заваленных по полу посеревшими от пыли связками годовых подписок на «Наш современник» и «Новый мир», стопами книг поэтов, прозаиков и краеведов, напечатанных в облтипографии. В шкафах хранились полное собрание Ленина, неполное — Маркса и Энгельса, ворох брошюр Леонида Ильича Брежнева, тома Гегеля издательства «Мысль», сборники материалов съездов КПСС и ещё что-то.

Гостиная домписа в феврале восемьдесят восьмого года, пикового периода краткой эпохи ускорения, демократизации, гласности и перестройки, спущенных сверху вниз генсеком Горбачёвым, запомнилась мне тремя окнами с пустыми широкими подоконниками и без штор, пропылёнными диванами и продавленными, картонно тонкими креслами вдоль стен. С фотопортретов на стенах смотрели члены областной организации СП СССР. В застылых взглядах писателей я угадывал насмешки, предназначенные неудачникам, в сию творческую залу проникшим не по заслугам и не по рангу; фотографических глаз я избегал.

Author picture
Не спешите заказать редактуру. Не швыряйтесь деньгами. Сначала покажите свой рассказ или отрывок романа

Кому показать рассказ или роман? Писателю! Проверьте свой литературный талант. Закажите детальный разбор рукописи или её фрагмента.

Над круглым столом висела люстра с бирюльками в два кольца-яруса. Стол окружали гнутые стулья с потрескавшейся фанерой сидений. Стол был гол — ни скатерти, ни клеёнки. Чтобы попить чая, мы подкладывали под чашки газеты. На маломощной электроплитке чайник закипал долго, поэтому ставили его заблаговременно. Стол являлся элементом торжества, элементом круга и единения; обычно мы, конкуренты-рассказчики, рассредоточивались по креслам и диванам. Акустика в гостиной была так хороша, что вселяла в чтеца робость. Читаешь и знаешь: всякая твоя оговорка, всякое твоё неверное ударение, всякое твоё неточное слово доходит до каждого угла, улавливается каждым ухом. Жалейников рассказывал, что слух купца Сунозорова в гостиной услаждали певицы романсов. Сопрано и контральто разливались под аккомпанемент семиструнной гитары.

Кроме Жалейникова, двадцать шестого февраля занимавшего излюбленное угловое кресло, в гостиной находилось семь человек — семь подростков двенадцати, тринадцати и четырнадцати лет. Краснели, серели, синели, чернели куртки и пальто, цветными пятнами разделяя сидящих. Поверх курток лежали папки и рукописи: листы писчей бумаги формата А4 или листы тетрадные.

Организация литературного состязания была проста: автор читал своё сочинение, остальные, в том числе руководитель лито, ставили рассказчику оценки по пятибалльной шкале. В конкурсе короткого фантастического рассказа участвовало шестеро — все мальчики. Седьмой в доме была девочка. Звали её Риммой.

Римма рассказов не сочиняла. Она слушала сочинённое, внимала чтецам, оценивала созданное. Мнением её дорожили. Я понял ценность её суждений не сразу, не после первого чтения, где она высказалась. Римма не подлаживалась к критикуемым, не подбирала и не принимала особого тона для сложившихся авторитетов. Она говорила о рукописях, больше ни о чём. Чистота критики, не избегающая неудобства, представлялась тогда редкостью необыкновенною. Чистота критического суждения редка и теперь, в разгар новейшего века. Разделились невозвратной исторической границей эпохи, сменился общественно-политический строй, ускорение получилось такое, какое и не снилось Горбачёву, — как на «Формуле-1», но внутреннее содержание социального закаменело и мхом поросло.

Свобода чистого говорения открывается в двенадцать и утрачивается в тринадцать. Уловишь её, сбережёшь — откроешь и сохранишь себя, пронесёшь сквозь время, продерёшься чрез липкую его густоту. На день опоздаешь — пиши пропало.

Привыкнув к Римме, я стал писать рассказы, мысленно адресуя сотворяемый текст ей, имея в виду её. Но и это я осознал не сразу; возникновение личного читателя я зафиксировал с испугом. Я сочинял фантастику, но и возникновение поблизости адресата находил событием фантастическим, сквозь истончившиеся стены бытия проникшим в действительность. У моего письменного стола почти телесно ощущался другой человек, впитывавший мои предложения, мои абзацы, вертящий идею и сюжет так и эдак — и подчиняющий меня себе.

Развивая сказочно научную гипотезу, служившую отправной точкой для сюжета, я представлял, что скажет на сей счёт Римма, — и она являлась и говорила. Если воображённый отзыв меня коробил, я переписывал черновик. Переписывал снова и снова, переписывал по эпизоду, по абзацу, по предложению, по одному слову. Я вырывал из тетради исчёрканные листы, я раздирал и выбрасывал в мусоропровод тетради. Прежде я не мучился так с рассказами. При незримо присутствующей Римме до меня стало кое-что доходить: я вздрагивал, представляя, как перечитывал-перелопачивал свои пухлые черновики, стопы и мешки исписанных пером листов громадный Лев Толстой, как на протяжении череды лет он решал, что пойдёт в окончательную редакцию, а что в мешке останется.

Итак, Римма рассказов не писала. Она входила в писательский дом ради поддержания критического огня, ради закаливания художественного слова. Если вы писатель и если у вас есть такая подруга, вы один из счастливейших людей на планете. Известно ли вам об этом?

Поначалу она приходила в домпис на Красных Командиров с одноклассницей Мариной, затем стала появляться одна. По-видимому, среди юных начписов, среди мальчишек Марина заскучала; Римма же, наоборот, скоро освоилась и нашла общий язык со Степаном Ильичом. Руководитель лито, утомившись от мальчишеских споров, обращался к ней за помощью: «Ну-ка, Римма Георгиевна, наведите в классе порядок». Так и говорил: в классе.

Римма мечтала стать учительницей. Считала, что ей повезло с учительницей русского и литературы, оттого и планировала поступить после школы в педагогический и через пять лет встать у доски с указкой. Только ли оттого? В Римме открывались сундуки душевных сокровищ: она внимала чтецам с такою цепкою внимательностью, что делалось страшно; в ней вырастал дар убеждать и проступала способность не судить, не нападать, но возражать по существу, что выдавало природную зоркость художника; она превращала любое своё выступление, любую свою малую речь в рассказ, набранный из точных, по-флоберовски верных слов. Учитель — он ведь рассказчик и критик одновременно.

Память моя не состарилась. Из нынешнего далёка я углядываю малейшую деталь: вижу, как Римма говорит, как меняют форму её губы; вижу её руки — в одной листок с текстом, другая двигается, сменяя жест; вижу сияние карих глаз, вижу лёгкий наклон головы — это она встречает вопрос; слышу голос, роняющий ответные слова, узнаю ритм коротких фраз-тактов. Машина времени! Будто и не разломились эпохи, будто я накануне своих тринадцати.

С говорением в Римме открывалась неведомая, неопределяемая глубина, нечеловеческая, космическая, — в ней точно море со звёздами плескалось. Я не умел понять, что это такое, откуда берётся, зато волновало это меня до головокружения. Я боялся её оценок — и хотел их; я был влюблён — и не признался бы в том и себе.

День моего рождения приходился на краешек зимы; Римма родилась на излёте лета. Я опережал её на полгода. Когда мне исполнилось тринадцать, ей было двенадцать с половиной. С подачи Степана Ильича участники лито записывали дни рождения, поздравляли друг друга, пили чай с конфетами и печеньем. И опять же в том действе проявлялась Римма. Она пекла круглое домашнее печенье: немножко масла, муки, сахара и соли, чуток соды и корицы, толика желания, огонь любви — и готово.

Степан Ильич называл себя сторонником матриархата, и я не уверен, что философствовал он в шутку. Меж тем среди нас Римма была новенькой: я, Сева и другие ребята посещали чтения-разборы с сентября, а она впервые открыла дверь писательского дома в декабре. «Такова сила критики. Ничто так не вдохновляет, как критика», — объяснял Жалейников.

Римма жила на западной окраине города, где-то за мостом и близко к реке; я был прописан на окраине восточной. Мой микрорайон, пустыри и новостройки, которыми в те годы город обрывался, так и назывался — «Восточный». Утрами розовое солнце озаряло мой письменный стол: трещины на полировке, лампа на гибкой шее, стопка любимых книг. Уходя с портфелем в школу, я мечтал о взрослой жизни: буду оставаться дома и с утра писать рассказы.

С Риммой я виделся только на лито у Жалейникова. Наших с нею встреч в гостиной не набралось и дюжины; лито, чьи участники собирались раз в неделю, по пятницам, вскоре прекратило существование.

Она была младше меня, а казалась старше на вечность, на срок жизни галактики.

В конкурсе юных фантастов победил, как я и предполагал, Сева Рыбалкин. Уж что я умел воспринимать, так это сильные рассказы. Выделяющиеся. Сева вскочил с дивана, его обступили. Жалейников пожал ему руку.

— Всеволод, ты единственный победитель, бесспорный. От души поздравляю. Ты заметно вырос.

Поздравил Севу и я. Я процитировал последнее предложение из рассказа, реплику бесстрастного робота-контролёра, ударно развязавшую сюжет. Цитату в мою память уложило восхищение.

Чай по случаю победы не пили: Жалейникову тем вечером нужно было успеть куда-то.

Мой рассказец набрал средний балл «три». Да и трояк-то был завышенным: шатался, как выразилась бы типичная учительница тех лет, на подпорочках. Двойки и колы участники лито предпочитали не ставить. Считалось, что тройку заработал каждый: сама подготовка к конкурсу чего-то да стоила. И тем сильнее лупила по гордости оценка: ведь оценивалась не подготовка — оценивались способности.

Я сочинил плохой рассказ. Неудачный — так почему-то некоторые литераторы и редакторы определяют качество произведения. Как будто источник состоятельности текста кроется в посторонней удаче, в слепой игре фортуны, в положении приземлившейся монеты!

То была последняя читка текстов у Степана Ильича Жалейникова. Мой шанс на публичное исправление и публичный подъём, на взлёт с новым рассказом равнялся, стало быть, нулю. Вести лито Степан Ильич отказался, сославшись на старость. Шёл ему шестьдесят восьмой год, на лестницу в Доме писателей он глядел как на пик Коммунизма. Энтузиаста, готового Жалейникова сменить, поработать с подрастающим поколением на добровольных началах, как это называлось, в писательских рядах не нашлось.

Писателям было некогда. В ноябре 1987-го, когда распространилась по магазинам и наполнила библиотечные стеллажи книга генсека Горбачёва о новом мышлении, замелькало, зачастило в прессе имя существительное «перестройка», из газетных колонок оно скакнуло в жирные рубленые заголовки. В январе и особенно в феврале високосного восемьдесят восьмого перестройка загудела набатом. Оттепель, предварившая раннюю весну и прокатившаяся как будто по всей стране, пришлась ко двору. В звоне и слякоти гласности на прозаиков и поэтов навалились тонны дел. Писатели везли в портфелях или отсылали бандеролями в толстые и тонкие журналы, чьи тиражи удвоились, утроились, учетверились, накопившиеся рукописи, признанные до перестройки непроходными.

Общий исторический поворот потому ещё помнится мне так ясно, что на него наложилось событие частное — событие, решившее мою жизнь, если хотите, предопределившее судьбу.

Вот я и подобрался к поворотному пункту. А заодно и к кульминации моего рассказа.

Поздравив Всеволода, я высвободился из круга поздравляющих. Цапнув за куцый воротничок японскую свою куртку, подхватив её с диванного подлокотника, из писательской гостиной я спустился в прихожую. Встав у нижней ступени лестницы и взглянув в окно, впускавшее сумеречный уличный свет, я вынул из нутра куртки шапку-петушок, упрятанную по школьной привычке в рукав. Сгущавшиеся сумерки символизировали закат моей литературной карьеры.

Кто-то спускался по лестнице. Шаги, подчёркиваемые каблуками, могли принадлежать лишь одному человеку.

Касаясь холодными пальцами горячих ушей, я натянул петушок. Укалывая подбородок о шерстяной воротник свитера, надел невесомую дутую куртку. Легко, как бы сам собою скользнул замочек молнии, послушно взлетел, преодолев дорожку зубчиков как будто без трения. С такою бы плавностью да рассказы писать! А ведь эту куртку до меня брат носил. В ладной воздушной куртке осязался чистовик.

Я достал из карманов перчатки, сдавил в кулаках два кожаных кома. Чёрт, я пишу с восьми лет! Завтра мне исполнится тринадцать. Неужели я бездарь и занимаюсь не своим делом, вторгся на чужую территорию? Я должен был срочно добраться домой, срочно увериться, что творческий провал — не типичный мой результат. Брат вечером на тренировке — уже легче. Пылающие уши выдали бы моё фиаско моментально. Не переношу равно ни насмешек, ни жалости.

На автобус — и до комнаты с письменным столом. Там, в верхнем ящике я хранил тетради с состоявшимися рассказами.

Но Вселенная, где прописываются наши судьбы, сохранила иную редакцию моей жизненной ленты. С дополнительной сценой.

У лестницы в Доме писателей на улице Красных Командиров настиг меня судьбоносный перелом.

Ко мне сошла Римма. Прядки волос на высоком лбу — две чёрные запятые, похожие на кавычки.

— Толя, — сказала она. — Ты забыл кое-что.

Она подала мне мою тетрадь. Тетрадь с провальным рассказом.

— Возьми. Пригодится.

Римма была в чёрном и красном — в двух цветах Древнего Египта, цветах перевёрнутых севера и юга, засухи и плодородия, жара небес и воды реки, пустынной смерти и удобренной илом жизни. Чёрная юбка, красный пуловер. Чёрное крыло волос за шеей. Чёрное сиянье глаз под чёрными росчерками бровей.

Богиня. Неб-Маат.

Через одну руку она перебросила пальто. Из другой руки, её не задев, я принял тетрадь.

Я свернул тетрадь в рулончик, скатал потуже, чувствуя между большими и указательными пальцами шершавую бумагу обложки. Сунул рулончик в брючный карман. Напустил сверху нейлон куртки.

— Всё равно выброшу, Римма. Слабый рассказ. Вообще не рассказ.

— Потому и нельзя выбрасывать.

Я кивнул, пусть совету этому внимать и не собирался. Всё, признанное слабым, я выбрасывал. Черновики, казавшиеся мне нескладными, детскими, рвал и выкидывал в мусоропровод или пускал на растопку дачной банной печки. Я прочитал, что Антон Павлович Чехов черновые записи уничтожал, — и уподобился классику. Имелась и личная причина: видеть собственные слабые сочинения было мне противно. Перечитывая их, я психовал, я втемяшивал себе, что у меня нет таланта.

Мы стояли друг против друга, у плеч наших обрывались перила. Фигура Риммы делила надвое сумеречное окно, низкое, начинавшееся едва не от пола. Я не смел уйти.

— Толь, ты не то берёшь в главное. У тебя технологические прорывы, у тебя изобретения со знаками плюс и минус, у тебя конструкторские идеи. Города-путешественники. Установка-антиматериализатор. Гипотеза о Красном Пятне Юпитера. Всё это замечательно. Но оно не главное. Так пишут статьи для научных журналов или для «Юного техника». В литературе главное — не что, а кто. Вдохновляет не что, а кто.

— Человек?

— Возьми его и брось в неизведанное. Пусть на него из-за угла нападут обстоятельства. Швырни его в схватку с судьбой.

Она взглянула на ступени, на раскрытые парадные двери гостиной и вновь притянула своими глазами мои. Губы её шевельнулись.

— У тебя получится человек. Получатся люди. Не сейчас. Потом. Если не остановишься.

Я повторил за ней мысленно: «Если не остановишься». В отроческие годы я усвоил манеру повторять, проговаривать про себя слова, трогавшие меня, проникавшие в мой разум, — слова, которые укладывались в извилинах раз и навсегда. Я жил потом с этими словами, обращался при нужде к ним, извлекал их из глубин памяти. Когда я возьмусь записывать воспоминания, этими словами я назову главы. «Если не остановишься» — так ведь и книгу можно назвать. Или так: «За день до тринадцати». Здорово, правда?

Ростом Римма была немного выше меня. Она повернула голову туда и сюда. Чёрный маятник качнулся на юг и на север.

Внизу были только мы. Лампочки под лестницей и над входом перегорели — и никто не сменил их. Внутренняя дверь писательского дома (имелась и наружная) была закрыта. Наверху, над нами шумели голоса. От поздравлений разговор перетёк к теме сосуществования роботов и людей, трёх законов роботехники, Азимова и Саймака.

Римма сказала:

— Закрой глаза. Не подсматривай.

Она двинулась мне навстречу: чуть прогнулись те самые половицы, на которых стоял я, чуть громче, чуть теплее, чуть ближе стало её дыхание. Несколько малых, осторожных шажков, мягко опускаемые каблуки. Скрипнули парою половицы — прозвучали с крошечным интервалом. Так скрипят доски, когда человек встаёт на цыпочки, переносит тяжесть тела на носочки.

Скорее я убил бы себя, чем открыл бы глаза. Что-то назревало, что-то решалось, и на пересечении небесных линий я был не ведущим, а ведомым.

— Замри.

Раскатившийся глагол обдал меня тёплым воздухом.

И оно произошло.

Я коснулся океана Вселенной, его тёплой волны.

Её губы прижались к моим.

Органы внутри меня перевернулись и заметались. Лёгкие рванули в уши, сердце свалилось в живот, нёбо прилепилось к пяткам, рёбра собрали сами себя в вязанку и улеглись хворостом в желудке.

И не было обратного хода, не существовало способа вернуть частям прежний порядок. Я оглох и тотчас обрёл слух, куда более тонкий, изощрённый; я умер и тут же воскрес, живее живого.

Выигрываешь, когда проигрываешь.

Лучше всего, когда сбывается то, о чём не мечтал.

Прикосновение заняло не мгновение. Оно не затёрлось позднее, не затерялось в годах, ни с чем не смешалось. Оно запечатлелось.

Материала, который сохранил бы запечатлённое, нет. Спасует чувствительная фотоплёнка, соврёт холст художника, размажет описание страница, разодранная колючей проволокой писательского почерка.

Так я думал тогда. Поспорю ли с этим сегодня? Если мы передадим сегодня всё, что только можно, исчерпывающим образом, что оставим мы жителям двадцать третьего, двадцать восьмого веков?

Прикосновение вросло в меня, пустило в организме корни, образовало ствол и выбросило ветки, тотчас покрывшиеся почками и вот уже зашелестевшие глянцевитой листвой. Ветки проросли в полушариях мозга, в сердце, в лёгких и животе, в бёдрах, икрах, ступнях. На ногтях рук они расцвели летними брусничными колокольчиками: пальцы закололо витаминно и к тетрадке потянуло, мозоль на среднем пальце возжелала о пластмассу ручки потереться. Полный соков ствол чудо-дерева обвился вокруг позвоночника, выправил мою осанку, смахивавшую на знак вопроса, подбросил меня в росте так, что я пробил макушкой крышу дома, проделал дырку в слоёном атмосферном пироге и высунулся в космос — там голова моя звездою вспыхнула.

И не было более тверди подо мною, и не было мне в пространстве преград, и весь я был полёт.

Я возвёл замок из марсианского песка. Я прокатился на кольцах Сатурна. Я пожал ледяную руку Деду Морозу с Проксимы Центавра. Неисчислимые звёзды белыми, жёлтыми, красными буйками пронеслись мимо меня, сложились озарённою дорогою — тут не заблудишься! Я был там, и я вернулся к Солнцу, я впустил в себя протуберанец.

Под опущенными веками глаза закипели от внутреннего жара. Тысячи рассказов, сотни повестей и романов набрали температуру, забурлили во мне, как в суповой кастрюле.

Дабы не выжечь сетчатку и не спалить веки, я поспешил распахнуть глаза, утишить обретённую раздвоенность, вернуть место действия, глотнуть прохладного воздуха, разбавить концентрированный жар Вселенной.

Вовремя.

Они уже спускались. Ботинки и сапоги, купленные в Центральном универмаге и Доме обуви, давили на вековые лестничные ступени. Соперники-конкурсанты вернулись к внезапному финалу победившего рассказа и разбирали его. Они спорили о деталях, художественных и технических, сыпали именами фантастов и учёных, они соревновались в ухваченных знаниях, с увлечённостью коллекционеров выискивали прорехи в сюжетном костюме, выкроенном и сшитом Севой. Они измеряли и формулировали, они произносили «ага» и «точно», «ничего подобного» и «ну это ты загнул»; они вырвались за пределы рассказа — они перестраивали настоящее и формировали будущее. Где-то позади футуристического гвалта распался на хриплые осколки, разлетелся на дрожащие атомы медленный вздох Жалейникова, стукнула резиной по половице трость.

Быстро темнело. Снег во дворе за одиноким окном тускнел шинельно. Я не взял Римму за руку; она не взяла мою руку в ладони свои. Карие её глаза почернели. Овалы румянца на щеках обратились в языки тёмного пламени.

— Подержи.

Я принял её пальто. Я держал его за воротник и чувствовал его коленками. Никогда прежде я не раскрывал перед девочкой её пальто. Римма вытащила из рукава белый шерстяной шар, развернула вязаную шапочку, с тихим шуршанием надела. Шею и грудь укрыла белым шарфиком. Она повернулась ко мне спиной, отыскала один рукав и другой. Она застегнула пуговицы: я видел, как сновали её руки, согнутые в локтях, — будто гамму играли.

— Зеркала нет, — сказала Римма, вернув мне своё лицо.

Я не знал, как ей помочь. Я, тугодум, поздно сообразил: шапочку бы поправить. И хорошо, что поздно.

Она смотрела в мои глаза, а пальцы её ловко, точно всегда заглядывали в чужие глаза вместо зеркальных створок, поправили шапочку.

Я боялся моргнуть. Она видела в моих глазах себя.

— Так ровно?

Я сглотнул — и проглотил ответ.

Серое демисезонное пальто, кромка белого вязаного шарфика, чёрные волосы, выпущенные поверх воротника, белая шапочка с вывязанными косицами и шариками, с помпоном на макушке, надетая в ладу с линией бровей и линией горизонта. Мне ни к чему фотография, чтобы из будущего заглянуть в прошлое.

Мы повернулись молча к выходу, я потянул первую дверь и толкнул вторую, оснащённую пружиной, и не отпускал её, пока на крыльцо не вышла Римма. Мы переступили сломанную ступеньку. Горячие наши щёки остудил мокрый ветер. В уши, обращённые на запад, туда, где заходило солнце, ворвался сквозняк.

За воротами пахло снежной сырью, тянуло оттаявшей влажной землёй. Прошествовала беззвучно серая кошка, поглядывая на нас, рыжея кругло глазами. На сумеречных голых рябинах, объеденных за зиму снегирями и свиристелями, чирикали устало воробьи. Из будки телефона-автомата через металлическую раму, чьи стёкла были выбиты, проступал отчётливо голос, частил упреждающими повторами: «Я говорил тебе? Говорил. И повторяю: не заводи снова эту песню. Не заводи».

Какое-то время мы шли вдвоём по улице Красных Командиров. Разделяло нас расстояние, наверное, не меньше метра. Римма то и дело забегала вперёд, а я не знал, как поступить: то ли догонять её, то ли идти в прежнем темпе. Выглядели мы, пожалуй, как юная парочка, не поделившая билеты в кино. Идя за ней, я мог думать разные глупости, такие, которые приходят в голову мнительным мальчишкам: например, чем-то провинился, что-то сделал не так, не так подал пальто, не так ответил на прикосновение. Или мог подумать, что она огорчена собственным тяготением ко мне, сумеречным порывом опечалена. Что бы я в тот час ни думал, истина была иной, и я уже её открыл, следовательно, её чувствовал, пусть и не имел для её выражения не то что слов — мыслей. Мы оба боялись разрушить произошедшее — любым движением, любым словом, взглядом, вообще любым действием. И тем паче боялись свершившееся повторить, понизить до обыкновенного. Вот какова была истина.

Римма торопилась унести приобретённое, укрыть своим одиночеством. Ей, просветлённой той мудростью, что отворяется однажды в двенадцать, не требовались цитаты, авторитеты и карты. Первооткрыватель сам прокладывает маршруты и раскрашивает белые пятна, нарекает земли именами и покрывает себя бронзой.

Должно быть, она знала и слова. Знала же она точные глаголы и существительные, предназначенные для меня и сказанные мне у лестницы. Я — нет, слов верных не знал. Или с ними непоправимо опаздывал.

Навстречу нам скользили, не запоминаясь, фигуры прохожих, зыбкие, размытые, точно призраки. Отрезок улицы Красных Командиров от писательского дома до перекрёстка с Перекопской беспощадно короток. Мокрый ветер, пахнущий волосами Риммы, я мог бы вдыхать столько, сколько просуществует Вселенная.

Невысокие каблуки чёрных её сапог погружались в потемневший рыхлый снег. Она не оглядывалась. Прямые чёрные волосы волновались с шагами, цеплялись за пальто, распрямлялись.

У светофора мы сблизились. Постояли рядом. Когда вспыхнул зелёный сигнал, я принял вправо, пропуская поток пешеходов.

Римма — над серым воротником белая полоска шарфа, перекрытая у шеи выпущенной россыпью волос, белые варежки с сиреневыми цветками узора, вздрагивающий помпон на белой шапочке, — пересекла дорогу, теряясь за другими спинами. За столбом светофора она на ходу обернулась и затем остановилась, помпон успокоился; шедшие сзади три-четыре человека обтекли её; я встретил её взгляд. Переключавшиеся светофорные огни, красный, жёлтый, зелёный, мигали в её глазах, стало быть, мигали и в моих. Встряхнувшись решительно, Римма направилась по Перекопской к автобусной остановке. Посмотрев ей вслед, я пошёл к остановке своей. Нас разделял целый город, миллион голосов и лиц.

И не разделяло ничто.

Назавтра у меня был день рождения. Мне стукнуло тринадцать.

Не помню, как я провёл тот день. Не помню, что подарили мне мать, отец, брат. Тётя любила дарить мне дефицитные книги, но я никак не вспомню, какая книга встала тогда на полку. Не помню, кого я пригласил. Не помню их подарков, улыбок, пожеланий. Шипенье «Тархуна», «Байкала»? Кислинка клюквенного морса? Не помню. Не помню торта и чашек с чаем. Не помню, как был одет и какие крутил пластинки.

Избирательное отключение памяти не представляется мне странным.

Много лет я храню в памяти другое своё рождение, грянувшее накануне.

Космическое рождение.

Могло ли сложиться так, что второе рожденье не грянуло бы? Мог бы я обойтись, жить без него? От этой мысли меня лихорадит, как при гриппе, я жую парацетамол, запиваю горечь таблетки минеральной водой, солёные капли стекают с губ.

Рождение было. Губы помнят.

— Замри.

Проживу я долго, ибо я волжской крови.

Когда я буду умирать, не она ли мелькнёт в угасающем сознании быстрой мыслью, феей белой — не она ли: первая, нетронутая, неповторимая? И не она ли встретит первой меня там, у дороги синих миров?

© Олег Чувакин, 2021
Полюбилось? Поделитесь с друзьями!

Вы прочли: «Прикосновение»

Теперь послушайте, что говорят люди. Скажите и своё слово, коли желаете. Чем больше в мире точных слов, тем счастливее наше настоящее. То самое, в котором каждый миг рождается будущее.

Не видите формы комментариев? Значит, на этой странице Олег отключил форму.

8 отзывов

  1. Замерла… Ах, какой жар! Остыну чуть эмоциями и прочту во второй раз…

  2. Олег! Вы — ЧУДО! Прочитала. Вздохнула. Будто облачко волшебное окутало, напомнило, вернуло к мечтам, наполнило надеждой.
    Буду перечитывать обязательно. Спасибо!

  3. В тот момент ты получил заряд. Сразу не понял, что он такое есть и для чего он нужен, но воспользоваться им ты сумел и пользуешься до сих пор. Заряд настолько мощный, что сила его со временем не слабеет, нужно всего лишь вспомнить о нём. Ничего нет, дороже этого заряда, и никто не может его отнять. Он ядро твоего источника. Если после смерти ты оживаешь в событии, давшем тебе заряд — наверное, это и есть рай.

    Присматриваешься к людям повнимательнее и понимаешь — «заряженных» людей единицы. «Заряженных» со знаком «плюс» ещё меньше.

    Что же он такое, этот заряд? Стоит ли подбирать слова, чтобы описать невидимый взрыв, рождающий в тебе нового человека? Человека ощущающего себя на пике восторга, блаженства, могущества и много чего ещё. Пожалуй, у каждого свой, неповторимый заряд. Также, как и счастье. Но стоит, наверное, согласится с тем, что самый мощный заряд мы можем получить только от другого человека, не от вещи неодушевлённой. Мы — люди. И мы нужны друг другу.

    Олег, ты смелый человек. Рассказываешь людям о самом сокровенном. Этот комментарий я пишу лично тебе. Но если же ты решишь опубликовать его, я не против.

  4. Как нежно! Захотелось мокрого воздуха весны!!!
    Я в двенадцать лет поцеловала мальчика (звали его Олег). Он тоже стоял как столб и не произнес ни слова.
    Ах вот что с ним, оказывается, было!)))

  5. Я прочитала два раза: первый раз я его разом проглотила, а второй уже хорошенько посмаковала. Так как я с героем рассказа практически одного возраста (тоже февраль и тоже 1975 год), то машина времени сработала и для меня. И если герой писал плохие рассказы, то я писала плохие стихи (их никто никогда не видел, к счастью). Я сохранила их, чтобы напоминать себе, как все ужасно начиналось. К сожалению, такой Риммы у меня не было. Были и есть просто хорошие книги. Спасибо за прекрасный рассказ, Олег!

  6. От всей своей бородатой души благодарю всех, кто прочитал рассказ. Всех, кто отозвался. Всех, кто не спешил.

    «Фейсбук» тоже считается.

  7. Холст художника – это полотно, холст писателя – это душа тех, кто читает его произведения. Писатель расцвечивает ее разными красками, вдыхает в душу красоту чувств. В ней появляются такие изумительные картины, чувство полета и остаются навсегда. От соприкосновения с этим рассказом в душе распускается прекрасный цветок, заполняющий ее всю (живой, ярко-розовый с нежными лепестками, напоминающий анютины глазки). Это мое первое впечатление от первого прочтения. Рассказ красивый, волшебный, воздушный.

    1. Наверное, не было у меня ни одного рассказа, который я написал бы, не думая о читателе. Не думая о холсте.

      И чем белее моя борода, тем больше я думаю о белом холсте.

Отзовитесь!

Ваш email не публикуется. Желаете аватарку — разместите своё личико на Gravatar. Оно тотчас проявится здесь!

Отзывы премодерируются. Символом * помечены обязательные поля. Заполняя форму, вы соглашаетесь с тем, что владелец сайта узнает и сможет хранить ваши персональные данные: имя и электронный адрес, которые вы введёте, а также IP. Не согласны с политикой конфиденциальности «Счастья слова»? Не пишите сюда.

Чувакин Олег Анатольевич — автор рассказов, сказок, повестей, романов, эссе. Публиковался в журналах и альманахах: «Юность», «Литературная учёба», «Врата Сибири», «Полдень. XXI век» и других.

Номинант международного конкурса В. Крапивина (2006, Тюмень, диплом за книгу рассказов «Вторая премия»).

Лауреат конкурса «Литературная критика» (2009, Москва, первое место за статью «Талантам надо помогать»).

Победитель конкурса «Такая разная любовь» (2011, «Самиздат», первое место за рассказ «Чёрные снежинки, лиловые волосы»).

Лонг-листер конкурса «Книгуру» (2011, Москва, детская повесть «Котёнок с сиреневыми глазами»).

Призёр VII конкурса имени Короленко (2019, Санкт-Петербург, рассказ «Красный тоннель»).

Организатор литературных конкурсов на сайтах «Счастье слова» и «Люди и жизнь».

По его эссе «Выбора нет» выпускники российских школ пишут сочинения о счастье.

Олег Чувакин рекомендует начинающим писателям

Вы пишете романы и рассказы, но выходит незнамо что. Показываете друзьям — они хвалят, но вы понимаете: вам лгут.

Как распознать в себе писателя? Как понять, стоит ли мучить себя за письменным столом? Почему одни авторы творят жизнь, а другие словно полено строгают?

Вопрос этот формулируют по-разному, но суть его неизменна.

У Олега Чувакина есть ответ. Прочтите его книгу. Она бесплатна. Не надо подписываться на какие-то каналы, группы и курсы. Ничего не надо — только прочитать.

Сборник эссе «Мотив для писателя» Олег создавал три года. Двадцать эссе сами собою сложились в книгу, посвящённую единственной теме. Теме писательского пути. Пути своего — и чужого.

Коснитесь обложки.

— Олег, тут так много всего! Скажите коротко: что самое главное?

— Самое главное на главной странице.

Сам себе редактор
Научитесь править свои тексты сами. За один урок
Author picture

Возьмите у меня всего один урок. Я изучу ваш текст и выдам вам список типичных ошибок в стиле, композиции, сюжете. Вы одолеете их все при мне.

Станьте самому себе редактором!